сотрудники      образовательные программы      исследования      архив

 
 

Bubo
на главную
страницу

Андрей Олейников

Микроистория и генеалогия исторического опыта*

(Опубликовано в:
Казус. Индивидуальное и уникальное в истории - 2006 / Под ред. М.А.Бойцова,
 И.Н.Данилевского. Вып. 8. М., 2007. С. 379-393)

 

В миниатюризации заключается  шифр истории.

Джорджо Агамбен

 

В одной из своих работ по теории исторической репрезентации нидерландский философ Франк Анкерсмит остроумно сравнил микроисторию с той формой современной художественной практики, за которой закрепилось название «ready-made». Ее принцип состоит в абсолютном отождествлении способа создания художественного объекта со способом его экспонирования. Объекты ready-made – это обычные продукты серийного промышленного производства, давно вошедшие в наш повседневный обиход; такие, например, как писсуар – один из экспонатов прошедшей в 1917 г . в Нью-Йорке выставки дадаиста Марселя Дюшана – или коробки «Brillo», прославленные в 60-е гг. гением поп-арта Энди Уорхолом. Единственное, что позволяет относиться к этим продуктам как к эстетическим объектам, – это их включенность в состав радикального художественного высказывания, смыслом и целью которого является проблематизация представления о границах, отделяющих сферу бытования вещей утилитарного назначения от мира произведений искусства. С точки зрения Анкерсмита, смысл и цель авангардного историографического предприятия, получившего название «микроистория», заключается так же в проблематизации: границ, отделяющих наше – всякий раз настоящее и актуальное – представление о прошлом (или способ его ре-презентации в тексте исторического сочинения) от прошлого как такового. Иначе говоря, микроистория – это своего рода ready-made прошлого: прошлое, взятое в «готовом виде».

Но если соответствующая художественная практика провоцирует вопрос о том, откуда берутся произведения искусства и чем они в принципе могут отличаться от предметов, знакомых нам по повседневному опыту, то микроистория заставляет поразмыслить над более сложной проблемой: благодаря каким средствам этот вид повествовательной практики вводит нас в присутствие прошлого и благодаря какому опыту мы можем убедиться в действительности этого присутствия? В предлагаемой вниманию читателя статье делается попытка найти решение этой проблемы и показать, что, несмотря на свой теоретический (и, как часто принято считать, отвлеченный от обычных забот историка) характер, сама ее постановка имеет прямое отношение к размышлениям о специфике микроистории, которыми поделился в своих работах Карло Гинзбург. «Любая историография предполагает интерес, нуждающийся в теории»[1]. Думается, что эти слова немецкого литературоведа Карлхайнца Штирле особенно справедливо звучат применительно к микроистории, продолжающей, на мой взгляд, оставаться камнем преткновения современной исторической теории.

I

Итак, начнем с того, что более подробно рассмотрим аргументацию Анкерсмита, согласно которой микроистория знакомит нас со столь же «необычным» миром прошлого, сколь необычными мы готовы считать предметы, избираемые современными художниками в качестве экспонатов своих ready-made инсталляций. По мысли нидерландского философа, микроистория представляет собой особый, если не сказать «вызывающий», случай исторической репрезентации. Задача последней всегда состоит в том, чтобы в отсутствие прямого доступа к прошлой реальности наделять нас замещенным образом прошлого. Важной частью такого образа является формируемое им представление о дистанции, отделяющей время событий, ставших предметом исторического повествования, от времени, в котором создается само повествование, иначе говоря, – прошлое от настоящего. За представление об этой дистанции отвечает т.н. «предиктивная структура» повествования, связывающая разрозненные события прошлого в единый исторический сюжет и распределяющая их по степени значимости таким образом, чтобы у читателя формировалось «правильное» понимание относительно того, что следует воспринимать в качестве основного действия рассказа или его «значения» (meaning), а что – только в качестве фона, на котором это действие разворачивается. Вместе с тем, помимо «предиктивной структуры», повествование содержит в себе элементы чистого описания – напрямую никак не связанные с сюжетной линией – т.н. «упоминания», или notations, как их называл Ролан Барт. Состоя из различного рода «незначимых» деталей, которые всегда можно опустить при изложении основного исторического действия, они образуют как бы материально-вещественный фон повествования и отвечают за производимый им «эффект реальности»[2]. Рассуждая с формальной точки зрения, можно уверенно говорить о том, что детали фона всегда будут вынуждены занимать подчиненное место по отношению к основному действию повествования. Однако в том случае, когда у нас появляется возможность сравнить содержание как минимум двух различных повествований, написанных приблизительно на один и тот же исторический сюжет, мы получаем такое число фоновых деталей, которое оказывается избыточным для инвентаризации в рамках уже имеющихся в нашем распоряжении образов прошлого. Такая инвентаризация станет тем более затруднительной, когда в центре нашего рассмотрения окажутся уже не столько события, легшие в основу «первоначального» исторического сюжета, сколько многообразие историографических концепций, призванное их интерпретировать. В этой ситуации сам прогресс исторического знания можно вполне связывать с возрастанием удельного веса и значимости «незначимых», с точки зрения основного повествовательного действия, деталей его фона. Так и поступает Анкерсмит, когда говорит о том, что развитие, проделанное историческим знанием за несколько последних столетий, являет, по сути, тот же путь, который прошла пейзажная живопись в течение XVII в., освободившись от подчинения мифологическим и религиозным сюжетам и став самостоятельным художественным жанром. И если пейзажная живопись открывает эстетическую ценность в окружающем нас пространстве природы, то современная историография обнаруживает историческое измерение в реалиях нашего повседневного существования. В обоих случаях процесс перераспределения значимости художественных и исторических деталей идет в направлении ближайшего для зрительской и читательской аудитории опыта переживания и восприятия. Поэтому, пишет Анкерсмит, «развитие истории – это  не все углубляющееся проникновение в исторический объект, как если бы каждый новый отмеренный уровень упоминаний (notations) объяснял предшествующий уровень. Интеллектуальная история не объясняет религиозную историю; экономическая история – и даже сам Маркс это признавал – не объясняет интеллектуальную историю, а также историю географии и климата; история ментальности и история гендера не объясняют экономическую и политическую историю… Это развитие не является также последовательным покорением внеположенности (objectivity) исторического объекта в ее первоначальной чистоте. Постоянного исторического объекта не существует; он претерпевает непрерывные метаморфозы, пребывая внутри оппозиции между упоминанием (notation) и значением (meaning[3].

Настало время уточнить специфику того способа обращения с объектом, который отличает микроисторию. Не будем забывать, что конститутивная для исторического объекта оппозиция между элементами повествовательного описания и «значением» целого повествования выражает также дистанцию, отделяющую события прошлого от настоящего, к которому принадлежит историк и его аудитория. И если, как утверждает Анкерсмит, развитие исторического знания представляет собой движение от объекта навстречу воспринимающей его аудитории, то нетрудно предположить наступление такого момента в этом развитии, когда указанная дистанция сократится настолько, что проблемой окажется возможность проведения всякого объективного различия между прошлым и настоящим. Современная историография застает себя именно в такой ситуации. «Так же, как стирается граница между реальным миром и искусством в современном художественном творчестве, так же стирается граница между прошлым и настоящим благодаря последним революциям, произошедшим в историописании. В отличие от недавнего времени, сегодняшний исторический объект характеризуется неуловимостью и прозрачностью, делающими проблематичной границу между прошлым и настоящим»[4]. И наиболее яркий пример такому положению дел дает микроистория. Говоря о работах Карло Гинзбурга и Натали Земон Дэвис, которые знакомят нас с судьбами простых людей XVI в., Анкерсмит отмечает, что в них практически не вспоминаются крупные события этой эпохи. Рассказанные в них истории могли случиться столетием раньше или позже, они не являются репрезентативными только для своего времени: «историческое значение, говоря в терминах Барта, здесь исчезает, и все превращается в упоминание (notation[5]. В результате происходит то, что Анкерсмит называет «осовремениванием прошлого» или «историзацией настоящего». Образуя «любопытное смешение теории и истории», эти работы представляют собой не столько особую форму объективного сообщения об уникальных событиях, сколько высказывание о самой природе исторической репрезентации: «Они поражают нас той необычайной непосредственностью, с которой прошлое заявляет о себе»[6].

Таким образом, главный парадокс, перед которым ставит нас микроистория, состоит в том, что ощущение необычайной близости прошлого создается в ней при отсутствии сколько-нибудь целостной картины или всякого, претендующего на большую или меньшую целостность, представления об этом прошлом. Прошлое, с которым имеет дело микроистория, – это, строго говоря, уже не то прошлое, что конструируется средствами историографической оптики. Оно не заключено в раму и не вынесено на удобную для рассмотрения дистанцию. По своему содержанию оно вроде бы ничем не отличается от настоящего, которое составляет текущий повседневный опыт читателя исторического сочинения. Материал микроистории приуготовлен этим опытом. Он взят из него в «готовом виде» подобно тому, как Энди Уорхол брал уже изготовленные упаковки для фастфуда и делал из них экспонаты своих инсталляций. Однако – и в этом следует видеть принципиальный момент – об объектах ready made вряд ли можно сказать то, что было сказано Анкерсмитом по поводу микроистории: безыскусные, в самом точном смысле этого слова, т.е. заведомо лишенные всякой миметической функции, они не заставляют нас поражаться той необычайной непосредственности, с которой могла бы заявлять о себе воспроизводимая ими реальность. Между тем как микроистория поражает нас именно этим – непосредственной близостью с той реальностью, которую она призвана изображать. Следовательно, в случае микроистории мы не наблюдаем полного совпадения предмета и его изображения, которое демонстрирует нам творчество художников авангарда, и потому можем констатировать, что предложенная Анкерсмитом аналогия требует существенного уточнения. Дело здесь, по всей видимости, в том, что, в отличие от искусства ready made, задачей микроистории является все-таки не снятие, а утверждение различия между тем, что подлежит исторической репрезентации, и средствами самой репрезентации, т.е. между прошлым и настоящим. Главная же трудность в выполнении этой задачи связана с тем, что в ситуации «осовремененного прошлого» указанное различие уже невозможно обосновать отсылкой к какому бы то ни было объективному положению вещей, убедиться в котором нам могла бы помочь та или иная историографическая концепция (или ее «предиктивная структура»). Поэтому утвердить это различие можно, только обнаружив тот опыт отношения к прошлому, который создает условия для исторической репрезентации, но при этом сам уклоняется от прямого схватывания в терминах этой репрезентации. И, на мой взгляд, претензии микроистории на особое место в ряду историографических жанров и методов  изучения прошлого (равно как и наши впечатления от необычности производимого ею «эффекта реальности») могут быть оправданы только в той мере, в какой в своей практике или теории она способна учитывать специфическую природу вышеназванного опыта[7]. Именно эти вопросы окажутся в центре нашего дальнейшего рассмотрения.

II

Не будет преувеличением сказать, что понятие опыта занимает центральное место в методологической рефлексии микроистории. Так, говоря о преимуществах микроисторического анализа (который в данном случае трактуется как, по сути, ничем не отличающийся от анализа микросоциального), Жак Ревель подчеркивает, что с его помощью «особенно эффективным становится исследование самого первоначального опыта, опыта ограниченной группы или даже индивида, ибо этот опыт сложный и вписывается в наибольшее число различных контекстов»[8] (курсив мой – А.О.). И думается, что тот давний спор, который ведут микроисторики с реальными или эвентуальными представителями «макроисторической модели», отстаивая эффективность процедуры «смены масштабов» и формулируя правила необходимой социальной или культурной «контекстуализации», целиком проистекает из намерения напрямую и неискаженно сообщать тот опыт, о котором говорит Ревель. На первый взгляд может показаться, что в так понятой задаче исторического исследования нет ничего особенно оригинального. Credo историка с давних пор составляет возможность говорить от лица прошедших поколений. И, тем не менее, высказывание Ревеля откровенно парадоксально. Ибо из него следует, что тот ограниченный коллективный или индивидуальный опыт, навстречу которому стремится выйти микроисторик, одновременно оказывается едва ли не универсальным опытом, поскольку потенциально может быть вписан в «наибольшее число различных контекстов». Неизбежно встает вопрос: каковым должно быть это число, является ли оно конечным или поиск контекстов, релевантных для решения данной исследовательской задачи, не имеет своего внутреннего предела?

Именно этот вопрос обсуждается в статье Симоны Черутти «Микроистория: социальные отношения против культурных моделей?»[9]. Отвечая на него, автор высказывается за ограничение числа необходимых контекстов тем, что она называет «эмической перспективой» микроисторического анализа. В свете этой перспективы необходимый исследователю комплекс исторических документов «выстраивается на основе  взаимоотношений, которые «акторы» сами установили с традицией, с тем или иным текстом, с изучаемым нами верованием»[10]. В противном же случае, как считает Черутти, когда исследователь не уделяет достаточного внимания мотивам, определявшим поведение людей прошлого в той или иной исторической ситуации, мы имеем дело с тем способом контекстуализации опыта прошлого, который демонстрирует в своих работах Карло Гинзбург. Называя этот способ «эго-центрированным», Черутти дает понять, что он не имеет никакого внутреннего предела. Поскольку Гинзбург рассматривает опыт конкретного исторического персонажа как тот, «который присутствует в сознании людей в неотрефлектированном виде», он пользуется им как трамплином для выхода к не имеющим к этому конкретному историческому персонажу культурным контекстам. «Ничто, – пишет Черутти, – в самом объекте исследования… не может наложить каких бы то ни было ограничений на то, в каком направлении пожелает двигаться исследователь, а научное сообщество оказывается не в состоянии проверить правильность выполненного им отбора». В результате возникает ощущение чуда оттого, что «мы оказываемся лицом к лицу с системами представлений и контекстов, абсолютно чуждых сознанию (сознанию «акторов», сознанию исследователя и сознанию читателя, которого приглашают разделить это ощущение открытия). Самое глубокое, совершенно  невообразимое прошлое незримо оказывается за одним столом с нами»[11] (курсив мой – А.О.).

Нисколько не желая оспаривать справедливость такой критики (и даже считая ее действительно справедливой с точки зрения оговоренного выше «эмического» подхода), я, тем не менее, хотел бы обратить внимание на совершенно бескомпромиссную последовательность, с которой Черутти проводит свою мысль о том, что несоизмеримость социального и культурного контекстов является, к ее сожалению, постоянной чертой, отличающей работу историка, чьи заслуги в становлении микроистории как самостоятельного историографического предприятия никем, кажется, уже не могут быть поставлены под сомнение. Но эта последовательность, как мне думается, должна убеждать в чем-то значительно более сильном, а именно в том, что творчество Гинзбурга дает не столько досадный пример исследовательского произвола в отношении ближайшего к опыту конкретного исторического персонажа социального или культурного контекста, сколько является образцом примечательной де-контекстуализации[12] этого опыта. И, как я постараюсь показать ниже, такая де-контекстуализация, по меньшей мере, не содержит в себе ничего предосудительного, если только не забывать о том, что несоизмеримость опыта исторического персонажа и собственного опыта исследователя является постоянной величиной, с которой последнему приходится считаться в своей работе.

Вспоминая о трудностях, с которыми он столкнулся при создании знаменитой книги «Сыр и черви», Гинзбург пишет, что «собирался реконструировать мысли, чувства и фантазии мельника Миноккио, исходя из документации, составленной людьми, которые послали его на костер. Этот в некоторых аспектах парадоксальный проект можно было осуществить в форме связного повествования, где пробелы в документации были бы скрыты под гладкой и отлакированной поверхностью. Можно было это сделать, но не следовало… Преграды, стоящие на пути исследования, были составной частью этой документации и поэтому должны были стать частью повествования; и точно так же повествование должно было донести до читателя все те моменты, когда герой колебался в ответах или вообще отвечал молчанием на вопросы обвинителей – или на мои вопросы. Таким образом, гипотезы, сомнения, колебания становились частью повествования; процесс поиска истины входил как неотъемлемая часть в сообщение о найденной истине (неизбежно неполной)»[13] (курсив мой – А.О.). Уже из этой цитаты видно, насколько трудно (если вообще возможно) придерживаться перспективы «эмического» анализа в ситуации, когда исследователь допускает, что на вопросы, которые он адресует своему герою, он не сможет получить никакого ясного и прямого ответа. Историк вынужден смотреть на действия своего героя так, как сам он просто не мог их видеть, – то есть сквозь призму повествования[14]. Но самое интересное заключается в том, что только нефункциональные элементы такой призмы, только содержащиеся в документах и ставшие частью повествования «лакуны и искажения» могут свидетельствовать о силе контакта, который произошел между историком и его героем. «Гладкое и отлакированное» повествование создает лишь иллюзию такого контакта. И только усиливая колебания героя, превращая их в «гипотезы, сомнения и колебания» собственного повествования, историк надеется сохранить за собой способность сообщать, пусть и неполную, но все-таки истину о прошлом.

Но остается вопрос, сохраняет ли эта истина хотя бы отдаленную связь с той прагматикой, которая вызвала к жизни колебания героя и запечатлелась в «лакунах и искажениях» исторических документов. Гинзбург склонен положительно отвечать на этот вопрос. В этом можно убедиться, прочитав его статью «Приметы», где описывается история происхождения и дается теоретическое обоснование той парадигмы гуманитарного исследования, которую автор именует «уликовой» и к которой, без всякого сомнения, нам следует отнести микроисторический метод изучения прошлого. Говоря об интересе к индивидуальным, уникальным характеристикам своего объекта, Гинзбург подчеркивает, что такой тип исследования укоренен в самых что ни на есть практических «формах знания»: в «способности распознать плохую лошадь по бабкам; приближающуюся грозу – по внезапной перемене ветра; враждебное намерение – по изменившемуся лицу… Эти формы знания были куда богаче какой бы то ни было письменной кодификации; они усваивались не из книг, а с живого голоса, из жестов из выражений глаз; в основе их лежали разнообразные тонкости, заведомо не поддающиеся формализации, зачастую даже не передаваемые словесно… Но был один признак, который генетически объединял все эти формы: все они рождались из опыта, из конкретности опыта»[15]. И хотя, как отмечается в той же работе, речь здесь идет «о формах знания, в логическом пределе тяготеющих к немоте»[16], автор верит, что «опытные данные всегда подлежат такому упорядочению, которое ведет к порождению нарративной цепочки», сводимой в своем простейшем виде к формуле «здесь кто-то был», и даже допускает, что «сама идея рассказа… впервые возникла в сообществе охотников из опыта дешифровки следов»[17].

Таким образом, если суммировать все, что Гинзбург говорит в этих работах о том, как соотносятся между собой опыт героя исторического повествования и само повествование, сообщающее этот опыт, то становится заметной неотвратимая двусмысленность, характеризующая их отношения. Ибо, с одной стороны, повествование связано с опытом весьма опосредовано, лишь благодаря сохраняющимся в нем «лакунам и искажениям». С другой стороны, оно оказывается прямым продолжением опыта, и, по сути, его ближайшим контекстом, так как соединяет в себе принцип абсолютной конкретности опытных данных (отпечатков следов) с идеей их минимально достаточной упорядоченности в рамках определенной познавательной ситуации (дешифровки следов). Однако для Гинзбурга между этими двумя трактовками нет никакого существенного противоречия, поскольку вторая вполне может включать в себя первую на правах своего частного случая. «Лакуны и искажения» исторических документов потому и становятся частью повествования, что свидетельствуют не столько об ограниченных возможностях исследовательского проекта, сколько указывают на препятствия, которые им были успешно преодолены. Следы уникальной исторической ситуации дешифровываются уже благодаря тому, что устанавливается их наличие. И проблемы выбора «правильного» контекста просто не возникает, поскольку обнаружение любой малозначительной (с точки зрения предшествующей традиции изучения), но весьма примечательной (на взгляд самого исследователя) детали позволяет заявить о существовании контекста, установление которого будет приравнено к верной дешифровке значения этой детали.

Такой метод исследования, действительно, не имеет никакого внутреннего предела, поскольку, как справедливо замечает Черутти, «культурный контекст фиксируется только тогда, когда сам исследователь решает остановиться»[18]. Кроме того, этот заряженный неиссякаемым оптимизмом метод должен рассеивать последние остатки сомнений относительно способности историка налаживать надежную связь с прошлой реальностью. Гинзбург с оттенком сочувственной грусти цитирует Ренато Сера[19] и с нескрываемым сарказмом говорит об Анкерсмите, находя в рассуждениях этих авторов различные по форме проявления скептицизма, который он все время стремился преодолеть, предпочитая контекстуальный анализ явлений прошлого их фрагментированному и изолированному созерцанию. Однако результаты этого анализа таковы, что «мы оказываемся лицом к лицу с системами представлений и контекстов, абсолютно чуждых сознанию (сознанию «акторов», сознанию исследователя и сознанию читателя, которого приглашают разделить это ощущение открытия). Самое глубокое, совершенно невообразимое прошлое незримо оказывается за одним столом с нами».

Я позволил себе еще раз привести это высказывание Симоны Черутти, чтобы обратить внимание на ту почти феноменологическую точность, с которой она непреднамеренно описывает состояние дезориентации (spaesamento), наступающее вследствие контакта с абсолютно чуждым нам миром прошлого. Это описание оказывается невольно созвучным рассуждениям Анкерсмита об отчуждении от знакомого и привычного порядка вещей – отчуждении, сигнализирующем о рождении исторического опыта, с которым приходит первое представление о границе, разделяющей миры прошлого и настоящего. Прошлое, с такой точки зрения, – это далеко не в первую очередь то, что случилось когда-то давно и о чем идет речь в историческом повествовании; прежде всего, это отчужденное, переставшее быть близким и понятным (defamiliarized) настоящее[20]. Потребность в повествовании возникает из необходимости справиться с болезненным разрывом, образовавшимся в самой ткани настоящего, отдалить и нейтрализовать его, парализовав логикой объективности произошедших с течением времени перемен. Иначе говоря, повествование помогает превратить непосредственный опыт восприятия прошлого в давно состоявшийся и поставленный на службу настоящему прошлый опыт. И делает оно это тем успешнее, чем меньше вопросов вызывает его предиктивная структура, или чем более адекватной (вновь вспоминая слова Черутти) «сознанию «акторов», сознанию исследователя и сознанию читателя» оказывается выстраиваемая в нем «система представлений и контекстов».

Однако добиться такой абсолютной адекватности мешают детали повествования – те малозначимые и не всегда уместные «упоминания», которые выбиваются из порядка сюжета и заставляют подозревать, что имеющиеся в нем лакуны и искажения, скрывают от нас подлинный контекст событий прошлого. Sancta simplicitas сторонников микроисторического подхода состоит в убеждении, что создаваемые ими повествования могут, так или иначе, встраиваться в тот первоначальный и уникальный контекст и даже расширять его; что «тяготеющий к немоте» опыт рядовых героев прошлого может, наконец, обрести свой собственный и неповторимый голос. Их не смущает, что, ставя перед собой такие задачи, они игнорируют условие возможности (и целесообразности) всякой реконструкции прошлого, а именно принципиальную несоизмеримость «жизненных миров» героя и автора исторического сообщения. И поэтому вполне логично, что отчуждение от этих миров становится прямым следствием такого рода контекстуализации.

Этим я отнюдь не хочу сказать, что контекстуализация прошлого вообще невозможна. Но она происходит в пространстве определенной историографической культуры, той или иной традиции исторической репрезентации. Для представителей «социального крыла» микроистории наиболее приемлемым оказывается контекст, предлагаемый традицией социальной истории[21]. В то время, как работы Карло Гинзбурга в большей степени тяготеют к интеллектуальной истории и, более конкретно, – к той ее современной версии, которую принято называть «новой культурной историей» или «интеллектуальной историей снизу». Однако в обоих случаях[22] проблема адекватной передачи опыта отдельного героя прошлого в историографическом тексте так и остается нерешенной, потому что не может быть решена в принципе. Виной всему язык исторических сочинений, который, по словам Анкерсмита, является смертельным врагом опыта: «между опытом и языком не может быть никакого компромисса; триумф одного означает неизбежное поражение другого,… там, где у нас есть язык, опыта нет, и наоборот»[23]. Поэтому присутствие опыта в тексте обнаруживается только косвенным образом: благодаря тем его местам, где язык перестает служить целям репрезентации, дает сбой и разряжается серией «незначимых», нефункциональных элементов – «эффектов реальности». Понятно, должно быть, что эти элементы не содержатся в тексте исторического документа или исторического исследования имманентно с момента их возникновения. Их обнаружение происходит во всякий раз меняющейся ситуации чтения; они как бы всегда гетерогенны первоначальному замыслу повествования, его прямой интенции[24]. Но без них были бы немыслимы историческая критика и периодически наступающий пересмотр историографического канона.

С учетом вышесказанного претензии микроистории на исключительно контекстуальный метод реконструкции прошлого выглядят одновременно как необычайно скромные и невероятно амбициозные. Скромные потому, что любая историческая критика начинается с «переустановки масштабов», с выбора того контекста, который позволяет разрешающая способность данной исторической оптики. Амбициозными же эти претензии оказываются потому, что микроистория стремится представить свою позицию как критическую par excellence: создать благодаря «лакунам и искажениям» повествование о том, что в принципе сопротивляется любому повествованию. Любопытно, что с теоретической точки зрения эти претензии могут быть по-своему оправданы. Известный итальянский философ Джорджо Агамбен в своей работе, оригинальное название которой – Infanzia e storia – практически невозможно однозначно передать по-русски (о чем еще будет сказано ниже), рассуждая на тему сформулированного Леви-Строссом различия между «холодным» и «горячим» типами обществ, говорит, что оно по своей сути равняется той противоположности, которая существует между ритуалом и игрой. Одинаково сакральные по своим истокам, они образуют пару элементов, связанных отношением инверсии: если задача ритуала состоит в том, чтобы наделять фиксированным значением отдельные события в жизни общества и переводить их в календарную структуру, то функция игры, напротив, состоит в переводе этой структуры в простые сингулярные события. При этом наиболее чистые – детские виды игры – осуществляют этот перевод благодаря фрагментации или миниатюризации тех предметов, которые прежде имели сакральное или утилитарно-практическое назначение. По мысли Агамбена, примитивные детские игрушки в значительно большей мере, чем памятники, архивные документы или предметы антиквариата являются «историческими вещами»: «То, что сохраняет игрушка от своего сакрального или экономического прообраза, то, что остается от него после его расчленения или миниатюризации, есть ничто иное, как человеческая темпоральность, которая в ней содержится: чистая историческая сущность… В то время как ценность и значение старинного предмета и документа зависит от их возраста – т.е. от того, насколько они делают настоящим и ощутимым более или менее отдаленное прошлое, – игрушка, расчленяющая и искажающая прошлое или миниатюризирующая настоящее, – играющая одинаково как на оси диахронии, так и на оси синхронии, – делает настоящим и ощутимым историческую темпоральность саму по себе, чистое различие между «однажды» и «никогда больше»». Поэтому, пишет далее автор, «в миниатюризации заключается шифр истории» [25]. На мой взгляд, это высказывание Агамбена может послужить в качестве весомого подтверждения правоты интуиции микроисториков, позволившей им разглядеть в уменьшении размеров своего объекта идеальную версию той «игры с масштабами», правила которой, в принципе, распространяются и на всякое другое историческое исследование. Однако притязать на исключительную чистоту или непосредственность своего миниатюризирующего жеста микроистория может только в теории, практика исторической репрезентации требует от нее проводить свою контекстуализацию в тех масштабах, которые предоставляют ей традиции социальной и интеллектуальной истории.

Микроистория, собственно, и являет собой замечательный образец теоретической провокации, дающей возможность еще раз осмыслить те непростые отношения, которые связывают опыт и историческое повествование. До сих пор мы говорили о них, в основном обращая внимание на трудности, возникающие на пути репрезентации уникального или единичного опыта в историографическом тексте. Работа Карлхайнца Штирле «История как exemplumexemplum как история» позволяет рассмотреть эти отношения уже не с точки зрения репрезентации, а в связи с собственной прагматикой повествовательных текстов, которая, по мысли немецкого исследователя, всегда оказывается избыточной в сравнении с предписываемыми им извне познавательными задачами.

Исходя из сформулированного в работах Ельмслева различия между языком как системой и языком как процессом[26], Штирле исследует ситуацию, в которой осуществляется переход из области систематических текстов в область текстов повествовательных: в частности, переход от параграфа уголовного кодекса к истории, подпадающей под него. «Было бы мыслимо, – пишет автор, – рассказывать историю так, чтобы она содержала только признаки, позволившие бы отнести ее к категории истории, на которые распространяется данный параграф. Но подобным образом в юридической области повествований рассказывается тем меньше, чем «серьезнее» случай. Обычно остается повествовательный излишек (курсив мой – А.О.), берущий на себя, между тем, другую прагматическую функцию: построение очевидных улик за счет возвращения к гарантированным реальностью мелким деталям»[27]. При этом «в рассказе обвиняемого будет присутствовать стремление не создать возможности для возникновения истории. Обвинитель же, напротив, будет преследовать цель сгруппировать «факты» в историю»[28]. В историографии, которая вплоть до конца XVIII в. сохраняла тесную связь с моральной философией, главным инструментом, позволявшим переводить отдельные «факты» в общую для них «историю», был exemplum, или нравоучительный пример[29]. С концом эпохи, навязавшей историографии почетную роль magistrae vitae, происходит высвобождение ее собственной повествовательной прагматики, которая в качестве языкового действия перестает обслуживать «внешние» ей цели и обращается к чистому событийному континууму, надеясь найти в нем единственное правило своей организации. Место примера теперь стремится занять казус – однократный случай, функция которого состоит в том, чтобы утвердить свою абсолютную нетипичность перед лицом существующих норм и критериев оценки. Казус – это форма проблематизации как таковой. Ставя под сомнение значимость нормы, он приводит в действие способность суждения (die Urteilskraft, в терминологии Канта): выдвигает вопрос, но не дает окончательного ответа на него; требует принять решение, но сам в себе решения не содержит.

Однако, как показывает Штирле, задолго до того, как профессиональная историография открыла для себя проблематизирующие свойства казуса, это успешно сделал Мишель Монтень в своих «Опытах». Собственно, введенный им жанр эссе и создал оптимальные условия, в которых пример лишается, так сказать, своих широких представительских полномочий и превращается в единичный случай, совпадающий, в конечном счете, только с самим собой. Монтень достигает этого за счет рефлексии над тем, что Штирле называет «слепыми импликациями» примера. Так, в первом эссе первого тома («Различными средствами можно добиться одного и того же») Монтень разбирает примеры, подтверждающие справедливость той максимы, что отвага и твердость – наилучшие средства, помогающие смирить гнев и расположить в свою пользу могущественного и жестокого врага. Три первых исторических сюжета (героями которых выступают последовательно Эдуард принц Уэльский, Скандерберг и император Конрад III) прекрасно иллюстрируют правоту этой сентенции. Но затем, размышляя над ее общезначимостью, Монтень начинает вспоминать ситуации, когда того же самого результата удавалось добиться покорностью и мольбой о пощаде. Заканчивает же он свое размышление тем, что рассказывает историю об осаде Александром Македонским финикийского города Газы. Александр, «обычно столь милостивый к побежденным врагам», захватив город, приказал подвергнуть мучительной казни военачальника финикийцев Бетиса как раз за то, что в ходе осады тот продемонстрировал редкое мужество и упорство. Таким образом, внутри эссе эта история превращается, по сути, в антипример, ставящий под сомнение истинность вынесенной в заглавие сентенции. Случай необузданной ярости Александра не иллюстрирует ничего кроме своей исключительности. Он оказывается как бы вырванным из контекста, который задает исследуемая Монтенем максима. О мотивах, определивших поведение Александра, можно только строить предположения, – чем Монтень и завершает свое эссе – но они не содержатся в самой истории, которую он рассказывает[30].

Исследование Штирле позволяет говорить о том, что при всей враждебности, которую обнаруживают друг к другу опыт прошлого и историческое повествование, они связаны между собой режимом специфического сосуществования. Я определил бы этот режим, назвав его «антирепрезентацией». Механизм этого сосуществования можно анализировать двояко: глядя на него как со стороны повествования, так и со стороны опыта. Стоит только отметить, что в последнем случае этот взгляд не может быть непосредственным и потребует от нас занять определенную метакритическую позицию.

Со стороны повествования присутствие опыта в тексте исторического сочинения можно фиксировать благодаря тем его элементам, которые, на взгляд читателя этого текста, оказываются недостаточно функциональными, чтобы без остатка встраиваться в порядок сюжета и подтверждать тем самым правоту его «значения». Анкерсмит (вслед за Бартом) называет их «упоминаниями», Штирле – «повествовательным излишком», Гинзбург в одних случаях называет их «уликами», в других – говорит о них как о «лакунах и искажениях» исторических документов. О том, что эти элементы образуют не столько аутентичный контекст прошлого, сколько несут в себе следы недоумения, возникшего у читателя в отношениях с его собственным настоящим, уже было достаточно сказано выше. В заключение хотелось бы вновь обратиться к работе Агамбена, поскольку именно она позволяет взглянуть на режим антирепрезентации уже не с точки зрения повествования, а со стороны опыта.

Избегая разного рода метафизических и натуралистических спекуляций относительно того, что представляет собой природа человека, Агамбен называет «опытом» те состояния, в которых люди перестают говорить, поскольку испытывают острую нехватку языка, способного выразить их настоящее переживание. Однако эти состояния не выступают как нечто бесконечно чуждое языку, они не указывают на его естественные границы. Напротив, их переживание – это переживание логического разрыва, который существует внутри самого языка и создает необходимое условие для его осмысленного употребления. Соссюр писал о нем как о принципиальном различии между порядками langue и parole, Бенвенист подчеркивал его, демонстрируя разницу между семиотикой («знаком, который должен быть узнан») и семантикой («речью, которая должна быть понята»). Агамбен предлагает свой термин для обозначения переживания этого разрыва и называет его словом «In-fanzia», давая тем самым понять, что, благодаря содержащемуся в нем латинскому корню (infans), мы можем одинаково успешно переводить его и как «детство», и как «немота». По мысли Агамбена, состояние «детства-немоты» – это то, что сопровождает человека с момента появления на свет и выделяет его из животного мира. В отличие от животных (уже погруженных в свой язык и полностью совпадающих с ним), человек всегда еще только пытается стать субъектом своего языка, всякий раз заново еще только учится говорить «я». Усилия по обретению собственного «я», своего голоса и составляют, согласно Агамбену, исторический опыт, описываемый в трансцендентальном модусе In-fanzia. Как тут не вспомнить, что Гинзбург также называет «опытом» те формы знания, которые в логическом пределе тяготеют к немоте. Думается все же, что микроистория, стремясь максимально прислушаться к голосу своих безмолвных героев, оказывается еще слишком далека от того, чтобы расслышать с их помощью свой собственный голос.


Andrey Oleynikov.

Microhistory and the Genealogy of Historical Experience

Summary:

It is well-known that the notion of experience belongs to the hardcore of the microhistory’s conceptual apparatus. The every effort of microhistorians is bent to come into a direct contact with the experience of past generations, to save it from the oblivion and to convey it to their readers without any distortions as much as it was. But sometimes the result of these endeavors happens to be quite contrary to the initial expectations and makes an impression that the required experience is not only alien to the past generations, but also can hardly be shared by the microhistorian and by his/her audience as well. The principal thesis of the article in question is that one should not hasten to regard this kind of impression as a witness of historian’s failure or misuse. From the author’s point of view in the described situation we have to deal with the experience that is much more historical and much more authentic then the one, which can be simply ascribed either to the subject or to the object of historical investigation. This experience is the experience of de-familiarization from the habitual mode of life. It points to the limitation of our present and supplies us with the preconditioned understanding of the insurmountable boundary between the past and the present. But giving this understanding and being the foundation of the further historical re-presentation of the past this experience can never be fully appropriated by the means of representation. Thus the advantages of microhistory in the field of theory are closely connected with its practical shortcomings. The claims of this avant-guard movement of historiography turn to be too valid in order to be allowed within the normal limits of historical representation.


* Данная статья является расширенным вариантом доклада, сделанного на Чтениях памяти Ю.Л.Бессмертного «Многоликая микроистория? Перспективы, тупики, альтернативы, 1998–2005», состоявшихся в Институте всеобщей истории РАН 16 мая 2005 г.

[1] Штирле К. История как exemplumexemplum как история: к вопросу о прагматике и поэтике повествовательных текстов // Немецкое философское литературоведение наших дней. СПб., 2001. С. 61-95, здесь С. 77.

[2] Барометр, стоящий на пирамиде из картонок и коробок, в салоне госпожи Обен из «Простой души» Флобера; небольшая дверца в темнице, где перед казнью содержалась Шарлотта Корде, из «Истории Франции» Мишле – таковы примеры избыточных деталей описания, которые приводит Барт в работе, посвященной этой теме: Барт Р. Эффект реальности // Барт Р. Избранные работы: семиотика, поэтика. М., 1994. С. 392–400.

[3] Ankersmit F.R. The Reality Effect in the Writing of History // Ankersmit F.R. History and Tropology: The Rise and Fall of Metaphor. Berkeley , 1994. P. 125-161, здесь P. 153.

[4] Ibid. P. 155.

[5] Ibid. P. 156.

[6] Ibid. P. 158.

[7] Здесь следует признаться, что своим пониманием природы этого опыта автор настоящей статьи во многом обязан двум работам Анкерсмита: Ankersmit F.R. Historism and Postmodenism: A Phenomenology of Historical Experience // Ankersmit F.R. History and Tropology. P. 182-238; Idem. Sublime Historical Experience. Stanford/Cambridge, 2005.

[8] Ревель Ж. Микроисторический анализ и конструирование социального // Одиссей. Человек в истории. 1996. М ., 1996. С. 110-127, здесь С. 121.

[9] Cherutti S. Microhistory: Social Relations versus Cultural Models? / Between Sociology and History. Essays on Microhistory, Collective Action, and Nation-Building / Ed. by A.-M.Castrén, M.Lonkila, M.Peltonen. Helsinki , 2004. Р. 17–50.

[10] Ibid. P. 35.

[11] Ibid. P. 18.

[12] В книге «Возвышенный исторический опыт» (см. выше прим. 7) Анкерсмит выступает с критикой «культа контекста» в современной эпистемологии и историческом знании, полагая, вопреки расхожему мнению, что как раз контекст и является тем препятствием, которое стоит на пути контакта историка с прошлой реальностью. «Контекст», с его точки зрения, – это просто другое обозначение дистанции, отделяющей субъект от исследуемого объекта. Поэтому прямой контакт с прошлым может проходить только в форме его де-контекстуализации.

[13] Гинзбург К. Микроистория: две-три вещи, которые я о ней знаю // Гинзбург К. Мифы – эмблемы – приметы. М., 2004. С. 287–320, здесь С. 303.

[14] Повествование – это в принципе ретроспективная конструкция. Полемика, которую ведет С. Черутти с противниками «эмического анализа», очень сильно напоминает ту, которую вел У. Дрей и его сторонники со школой т.н. «охватывающих законов». Как это было ранее, так и теперь на кон поставлена возможность непосредственно понимать мотивы людей, определявшие их поступки в близком или отдаленном прошлом. Продолжать эту полемику, по нашему мнению, можно сколь угодно долго, если только не принимать в расчет, что повествование – это единственный инструмент, с помощью которого мы можем составить себе представление об этих мотивах и поступках.

[15] Гинзбург К. Приметы. Уликовая парадигма и ее корни // Гинзбург К. Мифы – эмблемы – приметы. С. 189–241, здесь С. 214.

[16] Там же. С. 226

[17] Там же. С. 198

[18] Cherutti C. Op. cit. P. 34.

[19] Вот эта цитата: «Некоторые люди совершенно искренне думают, что документ может выражать реальность <…>. Как будто документ может выражать что-нибудь кроме себя самого» <…> … Всякое свидетельство свидетельствует только о себе: своем моменте, своем происхождении, своем предназначении, и ни о чем другом». - Гинзбург К. Приметы. С. 308.

[20] Анкерсмит развивает эту тему в своей работе «Феноменология исторического опыта» (см. выше прим. 7). Моя собственная трактовка той же темы представлена в: Олейников А. Исторический опыт – новый предмет теоретических исследований // Homo Historicus: К 80-летию со дня рождения Ю.Л. Бессмертного. М., 2003. Кн. 1. С. 299–312.

[21] Возможно, наиболее близким для этого крыла микроисториков должен представляться контекст, предлагаемый школой «новой социальной истории», основателем которой является Бернар Лепти. См.: Lepetit B. Les formes de l’expérience. Une autre histoire sociale. Paris, 1995.

[22] Что же касается общей для обоих направлений микроистории концепции уникального исторического опыта, то она сама заслуживает анализа и соответствующей контекстуализации в рамках истории идей. Истоки этой концепции, как мне представляется, восходят к британскому марксизму 60-х гг. прошлого века, к идее «классового опыта», которая была сформулирована в работах Эдуарда Томпсона. Под этим опытом подразумевались производственные отношения и, шире, сами условия жизни, в которых проходило формирование классового самосознания английских рабочих прединдустриальной эпохи. Эта идея вскоре была подвергнута критике со стороны теоретиков альтюссерианской школы, учивших видеть в любом типе опыта «чистую иллюзию», т.е. продукт идеологии, существующий на уровне «надстройки» и непригодный для анализа базовой структуры общества, который может производиться только в терминах строгой марксистской науки. О дискуссиях, возникших на этой почве, а также о консервативно-идеалистических импликациях, содержащихся в томпсоновской концепции классового опыта, см.: Jay M. Songs of Experience: Modern American and European Variations of A Universal Theme. Berkley , 2005. P. 170-215. Кроме того, хотелось бы отметить, что значительно ранее в европейской интеллектуальной культуре XX в. ценность непосредственных индивидуальных переживаний человека была основательно проблематизирована в работах Вальтера Беньямина. См. в частности: Беньямин В. Опыт и скудость // Беньямин В. Озарения. М., 2000. С. 263-267.    

[23] Ankersmit F.R. Sublime Historical Experience. P. 11. См. также краткое изложение проблемы в рецензии на эту книгу: Олейников А. «Становясь теми, кем мы больше не являемся» // Синий Диван / Под ред. Елены Петровской. М., 2004. С. 249-256.

[24] Справедливости ради стоит отметить, что Ролан Барт в своей теории «эффектов реальности» ограничивался рассмотрением только тех из них, которые возникают из прямого авторского намерения.

[25] Цитата из книги Агамбена дается по ее английскому изданию: Agamben G. Infancy and History: Essays on the Destruction of Experience. L., N.-Y., 1993. P. 71-72.

[26] Штирле напоминает, что язык как система определяется через соотношение «или – или», язык как процесс – через соотношение «как – так – и»: Штирле К. Указ. соч. С. 67.

[27] Там же. С. 69-70.

[28] Там же.

[29] «Exemplum является формой экспансии и редукции одновременно. Экспансии – в отношении лежащей в основе сентенции, редукции – в отношении истории, из которой вырезается, изолируется то, что необходимо такому примеру как языковому действию для собственной конкретизации». -  Там же. С. 72.

[30] «В конечном счете для Монтеня, – пишет далее Штирле, – невозможность примера имплицирует невозможность историй и тем самым также и истории собственной жизни» (Там же. С. 92). В своих поздних эссе он все меньше пользуется историческими («чужими и книжными») примерами, поскольку открывает в собственном «я» неисчерпаемый источник опыта. Однако в столь же малой степени, в которой история является для него magistra vitae, и собственное «я» может стать для него такой magistra vitae. Скорее, оно становится для него поводом для бесконечных колебаний и размышлений.

Брошюратор
Используются технологии uCoz