сотрудники      образовательные программы      исследования      архив

 
 

Bubo
на главную
страницу

Иван Разумовский

Кардинал в опасности!
(французский придворный и физическое насилие)

 

Несколько вводных цитат и завязка

В людях

«А вчерась мне была выволочка. Хозяин выволок меня за волосья на двор и отчесал шпандырем за то, что я качал ихнего ребятёнка в люльке и по нечаянности заснул. А на неделе хозяйка велела мне почистить селёдку, а я начал с хвоста, а она взяла селёдку и ейной мордой начала меня в харю тыкать». (Чехов. Ванька)

Хозяйский сын

Я помню, отец начал учить меня или, попросту говоря, бить, когда мне не было ещё пяти лет. Он сёк меня розгами, драл за уши, бил по голове, и я, просыпаясь, каждое утро думал прежде всего: будут ли сегодня драть меня? Когда мне было восемь лет, меня уже взяли в амбар; я работал, как простой мальчик, и это было нездорово, потому что меня тут били почти каждый день. Потом, когда меня отдали в гимназию, я до обеда учился, а от обеда до вечера должен был сидеть всё в том же амбаре, и так до 22 лет… (Чехов. Три года)

Крещёный калмык

«Меня за всё били, Александр Петрович, – говорил он мне не раз, сидя на моей койке, под вечер, перед огнями, – за всё про всё, за что ни попало, били лет пятнадцать сряду, с самого того дня, как себя помнить начал, каждый день по нескольку раз; не бил, кто не хотел, так что я под конец уж совсем привык». (Достоевский. Записки из Мёртвого дома)

Un boyard russe

Вместе с этим он терпеть не мог русской истории, да и вообще весь русский обычай считал отчасти свинством. Ещё в детстве его, в той специальной военной школе для более знатных и богатых воспитанников… укоренились в нём некоторые поэтические воззрения: ему понравились замки, средневековая жизнь, вся оперная часть её, рыцарство; он чуть не плакал уже тогда от стыда, что русского боярина времён Московского царства царь мог наказывать телесно… (Достоевский. Бесы)

Это сущая правда, телесные наказания в России отменялись постепенно, и до Екатерины Великой им подлежали все сословия сверху донизу безо всякого исключения, от взятого на побегушки мальчика до боярина. Это равенство всех сословий и состояний «перед кнутом» походя затрагивает Е.В. Анисимов в выразительном пассаже, рисующем общераспространённость телесных наказаний в России до Екатерины: «Подьячий и боярин, крестьянин и князь, сенатор и солдат в качестве наказания получали кнут, плети, батоги. Исследователи, начиная с М.М. Щербатова, отмечают отсутствие в общественном сознании допетровской России (да и при Петре) ощущения позора от самого факта публичных побоев и телесных наказаний человека на площади. Лишь с утверждением при Екатерине II дворянских сословных ценностей и усвоением дворянами норм западноевропейской дворянской чести порка стала считаться позором»[1].

Тело аристократа было досягаемо для прямой физической агрессии не только для порки по суду, но и в быту: «В 1660 г. князь Хованский был разбит в Литве и потерял почти всю свою двадцатитысячную армию. Царь (царь Алексей Михайлович. – И.Р.) спрашивал в думе бояр, что делать. Боярин И.Д. Милославский, тесть царя, не бывавший в походах, неожиданно заявил, что если государь пожалует его, даст ему начальство над войском, то он скоро приведёт пленником самого короля польского. «Как ты смеешь, – закричал на него царь, – ты, страдник, худой человечишка, хвастаться своим искусством в деле ратном! когда ты ходил с полками, какие победы показал над неприятелем?». Говоря это, царь вскочил, дал старику пощёчину, надрал ему бороду и, пинками вытолкнув его из палаты, с силой захлопнул за ним двери»[2].

Позже нравы становятся ещё проще: «Жена самого бойкого государственного дельца при Елизавете – графа П.И. Шувалова служила молебны, когда её муж возвращался с охоты того же Разумовского (фаворита имп. Елизаветы. – И.Р.) не высеченный добродушным фаворитом, который бывал буен, когда напивался. Екатерина (имп. Екатерина II. – И.Р.) рассказывает, что раз на празднике в Ораниенбауме Пётр III на глазах у дипломатического корпуса и сотни русских гостей высек своих любимцев: шталмейстера Нарышкина, генерал-лейтенанта Мельгунова и тайного советника Волкова»[3].

Франция представляет всему этому разительный контраст. Здесь, наоборот, телесные наказания для дворян были немыслимы: «Дворян нельзя было приговаривать к позорным наказаниям, таким как кнут или виселица…»[4].

Правило «нельзя бить дворян» применялось и вне юридического контекста: нарушив его в быту, приходилось дорого платить: «У Карла IX была восхитительная борзая сука, которую он очень любил; он знал, что у одного нормандского дворянина есть другая такая же, тоже очень хорошая; он приказал привести её и самого дворянина тоже. Этими двумя суками стали травить зайца; борзая дворянина делала это лучше, чем его. Король, раздражённый уже этим, видя, что этот дворянин… в пылу охоты выдвинулся дальше, чем он, внезапно наносит ему удар хлыстом. <…> «я неправ, я только дворянин, и хочу принести ему удовлетворение». И в самом деле, Король перед всеми попросил извинить его. В это мгновение получили известие, что освободилось одно маленькое губернаторство, Маршал (маршал де Рец. – И.Р.) сказал Королю: «Государь, нужно отдать его ему». Король его ему и дал»[5].

Или: «Король (Людовик XIII. – И.Р.) не хотел, чтобы его первые камердинеры были дворянами; ведь он говорил, что хотел, чтобы их можно было бить, и не считал, что можно бить дворянина, не повредив самому себе»[6]. А посему: «Это оскорбило Главного конюшего (Сен-Мара. – И.Р.), который сделал так, что Король обидел и с позором прогнал его (Ришелье. – И.Р.) шпиона Ла Шене, первого камердинера. Обижая его, Король говорил присутствовавшим: «Этот-то, по крайней мере, не дворянин». Он обозвал его прохвостом и пригрозил ему палкой»[7].

Наследник, позволивший себе физическое насилие и не желающий понести за это предусмотренную расплату, немедленно подвергается воспитательной атаке со стороны родителей: «Тем не менее он (Гастон Орлеанский, второй сын Генриха IV и Марии Медичи. – И.Р.) сделал большую нелепость в Фонтенбло, где приказал бросить в канал одного дворянина… По этому поводу поднялся шум, он не хотел просить у этого дворянина прощения… Королева-мать (Мария Медичи. – И.Р.) хотела, чтоб его выпороли, что и принудило его на это решиться»[8].

Здесь мы рассмотрим французского аристократа классического века в экстремальной и шоковой ситуации прямого физического насилия. В центре нашего внимания известный – известный, потому что вопиющий – эпизод времён Фронды, событие, произошедшее в понедельник 21 августа 1651 г. в Парижском Парламенте и описанное в мемуарах обоими главными участниками: «жертвой» (коадъютор Парижский, в следующем году принявший имя кардинала де Рец) и «хищником» (герцог де Ларошфуко).

Версия первая: cardinal par lui-même

«Выходя из Большой Палаты, я встретил в отгородке для приставов возвращавшегося в Палату г-на де Ларошфуко. Я нисколько не задумался об этом и пошёл в зал, чтобы попросить своих друзей удалиться. Сказав им это, я вернулся, но, едва ступив на порог отгородки для приставов, услышал сильнейший шум в зале, люди кричали: «К оружию!» Я хотел вернуться посмотреть, что там такое, но не успел, потому что почувствовал, как мою шею зажало дверными створками, которые закрыл г-н де Ларошфуко, закричав при этом г-дам де Колиньи и де Рикуссу, чтобы они меня убили. Первый удовлетворился тем, что не поверил, а второй сказал ему, что у него на сей счёт нет приказа г-на Принца. Бывший в отгородке для приставов Монтрезор вместе с одним парижским парнем по имени Нобле, моим пылким сторонником, немного удерживали одну из створок, по-прежнему страшно сжимавших мне шею. Г-н де Шамплатре, прибежавший на шум в зале, увидев меня в такой крайности, с силой оттолкнул г-на де Ларошфуко. Сказав ему, что такого рода убийство постыдно и ужасно, он открыл дверь и впустил меня»[9].

Версия вторая: Ларошфуко от третьего лица

«Коадъютор, видя столь великое бесчинство, понял, в какую опасность попал, и захотел, чтобы выпутаться из неё, вернуться в палату. Но, подходя к двери зала, через которую выходил, он обнаружил, что её уже занял герцог де Ларошфуко. Он попытался силой открыть её, но, когда она открылась лишь наполовину, и, поскольку герцог Ларошфуко её держал, он закрыл её таким образом в тот самый момент, когда коадъютор входил назад, что остановил его, когда голова его была уже в отгородке для приставов, а тело – в зале. Можно было подумать, что эта возможность введёт герцога де Ларошфуко в искушение – после всего, что между ними произошло, и поскольку общие и частные причины подталкивали его к этому – погубить своего самого смертельного врага, поскольку, вместе с удовлетворением от мести за себя самого, он отомстил бы и за дерзкие речи, только что сказанные против г-на Принца. Герцог де Ларошфуко находил также справедливым, чтобы Коадъютор ответил жизнью за то бесчинство, которое он возмутил, и коего успех был бы, без сомнения, ужасен; но, учитывая, что в зале не сражались и что из друзей Коадъютора, бывших в отгородке для приставов, ни один не взял шпагу в руки, чтобы его защитить, у него не было предлога, чтоб на него напасть, каковой у него был бы, если б хоть где-то начался бой. Даже люди г-на Принца, оказавшиеся возле герцога де Ларошфуко, не поняли, сколь весома была услуга, которую они могли оказать своему хозяину, и наконец один, поскольку не хотел совершить поступок, казавшийся ему жестоким, а другие, поскольку остались нерешительны в таком великом деле, дали время Шамплатрё прибыть с приказом от Большой палаты вызволить Коадъютора, что он и сделал, избавив его таким образом из самой большой опасности, в которой он когда-либо оказывался»[10].

Что и почему там произошло

Не вдаваясь в причины противостояния партии Принца, партии фрондёров и партии Гастона Орлеанского, в которой Рец чередовался у руля с аббатом де Ларивьером, личной вражды Реца и Конде и Реца и Ларошфуко (таких причин было много,  в тот момент две главные: Принц не хотел, чтобы Рец стал кардиналом, и не хотел, чтобы Рец выдал свою любовницу мадмуазель де Шеврёз за его брата, принца де Конти), остановимся на происшествии, как оно есть.

Предыстория, в общем, такова: после освобождения принцев в феврале и прибытия Конде в Париж Рец начал тайно сотрудничать с двором, а значит, с Мазарини. Вместе с Шатонёфом он составил список обвинений против Конде, который был прочитан перед делегацией Парижского Парламента в Пале-Рояль, где тогда обитал двор. Конде отреагировал тем, что, придя на заседание Парламента, потребовал у этого самого авторитетного суда королевства защитить его от клеветников. Он – как и все, располагавший информацией, которую Рец публично никогда бы не признал истинной – обвинил Реца в лицо.

На следующий день Рец и Конде прибыли в Парламент уже во главе собственных маленьких армий, которые расположились в комнатах, примыкающих к Палате («Grande Chambre») – в «Grande Salle». Между ними ещё одна комната – «отгородка для приставов» («le parquet des huissiers»), через которую шум бурных прений в Палате доносится до зала. В принципе, хватит малейшей провокации, чтобы начался бой.

Прения в Палате начинаются как спор об этикете: Конде говорит, что есть люди в королевстве, которые осмеливаются не уступать ему дорогу. Рец парирует: «Есть такие достоинства в королевстве, которые не позволяют уступать дорогу кому-то, кроме короля!» Он имеет в виду, что как заместитель архиепископа Парижского он имеет особые привилегии в этикете. Президент Моле требует, чтобы вооружённых людей вывели из Парламента. Рец идёт отдать приказ своим – Конде посылает Ларошфуко, чтобы распустить своих.

Дальше происходит то, что мы знаем со слов обоих главных участников. После того как де Шамплатрё, сын президента Моле вызволяет Реца и приводит в Палату, маркиз де Кренан, капитан гвардии принца де Конти, крикнув: «Не стоит убивать друг друга и тем более г-на Принца и Коадъютора из-за такого прохвоста как Мазарини!», неожиданно разрядил ситуацию, и люди, спрятав шпаги в ножны, стали выходить из Парламента.

После заседания (благодарность Моле за спасение, короткая перебранка с Ларошфуко) всё окончательно успокоилось. История с этикетом продолжилась несколько дней спустя: Конде со свитой и церковная процессия, возглавляемая Рецем, пересеклись на улице Паон. Конде вышел из кареты и встал на колени. Рец благословил его, а потом снял клобук и низко поклонился[11].

Насилие и придворный

Как было сказано в самом начале, в повседневном общении придворному редко доводилось стать объектом прямого физического насилия: единственно возможную его форму (рыцарский поединок) заменил обмен колкостями и язвительными шутками[12]. Тем не менее, объектом физического насилия он, конечно, становился. Отличие таких случаев от рассматриваемого в том, что они были, если и не легитимированы, то, по крайней мере, в каком-то смысле предусмотрены. Разумеется, придворный всегда имел возможность оказаться на эшафоте: это судьба многих и многих в эпоху Ришелье, но и когда – уже при Мазарини и Людовике XIV – сделано всё, чтобы жизнь больше не была ставкой в политической игре, этой ставкой оказывалась свобода (Конде, Фуке, Лозен и т.д.). Другой вид предусмотренного насилия – это бунт, оно именно предусмотренное, вряд ли его назовёшь легитимированным. Мы оставляем в стороне детство – часть жизни, наиболее насыщенную насилием. Тут достаточно всякого насилия, и легитимированного и не очень, но и то, и другое неотъемлемо от процесса воспитания, как оно тогда понималось. Кроме того, мы не рассматриваем менее символическую, чем беседа, замену рыцарского поединка – дуэль. Дуэль представляла собой целую процедуру и нимало не похожа на спонтанную разрядку, которой мы тут заняты. Далее, на примере того же де Реца я рассмотрю то насилие, которое аристократ мог претерпеть от властей, и то, которое мог претерпеть от народа, – тюрьму и бунт.

Тюрьма

Реца арестовали в Лувре 19 декабря 1652 г. и перевезли в Венсеннский замок, где и содержали перед отправкой в Нант. Посмотрим, что ему довелось пережить: «На следующий день я вынужден был подняться в нетопленой комнате, потому что не было дров, чтобы вытопить печь. Приставленные ко мне трое унтер-офицеров были так добры, что уверили меня, будто завтра у меня их будет вдоволь. Один из них, оставшийся меня сторожить, взял эти дрова себе, и я две недели, на Рождество, пробыл в комнате, огромной, как церковь, не имея возможности согреться. Этого унтер-офицера звали Круаза, он был гасконцем и, так он, по крайней мере, сам говорил, камердинером г-на Сервьена[13]. Не думаю, что под небесами можно найти другого такого же. Он крал у меня бельё, одежду и башмаки, иногда я вынужден был оставаться в постели по восемь-десять дней, потому что мне не во что было одеться. Я тогда думал, что обращаться со мной подобным образом было невозможно, не получив приказа свыше и не замыслив уморить меня тоской. Я решил сопротивляться этому замыслу и не умирать, по крайней мере таким образом. Вначале я стал развлекаться тем, что повёл жизнь своего смотрителя, который, без преувеличения, был таким же плутом, как Лассарильо из Тормеса или Бюскон. Я приучил его больше меня не волновать, показав, что я ни от чего не волнуюсь. Я никогда не обнаруживал перед ним никакой тоски; что бы ни происходило, я ни на что не жаловался, я даже не показывал ему, будто замечал то, что он говорил, чтобы досадить мне, хотя он ни слова не произносил без этого намерения. Он приказал возделывать садик в два-три туаза во дворе донжона. А когда я спросил, что он там собирается сделать, он ответил, что замыслил посадить там спаржу: заметьте[14], что спаржа даёт ростки только через три года. Вот одна из самых больших его нежностей, каждый день было по два десятка равносильных этой. Я глотал их все с кротостью, и эта кротость доводила его до бешенства, поскольку он говорил, что я над ним насмехаюсь»[15].

Однако ни гасконское воровство, притом что оно доставляло именно физические страдания (именно из-за него Рец чуть не замёрз на Рождество), ни грубости и колкости невозможно сравнить с клетками донжона Лошского замка, в которых знатные заключённые томились годами в правление Людовика XI и Анны Боже. Сам Рец говорит, что «камердинер г-на Сервьена» старался действовать не на тело, а на настроение – погубить тоской, а не физическим насилием.

Сравним с тем, что могли вынести знатные заключённые в других обстоятельствах: «И по повелению патриархову повергоша ю долу, яко мнети ей главе ея разскочитися. И влекуще ю по полате сице сурово, яко чаяти ей, ошейником железным шию надвое прервав, главу ея с плеч сорвати им. И сице ей влекоме с лестницы, все степени главою своею сочла»[16]. Пытки применялись без различия знатности и заслуг, пола, возраста и положения: «А всех было 20 застенков, и в тех разных застенках были у всякого застенка бояре, и окольничьи, и думные дворяне. <…> Также брали из Девичья монастыря боярынь, и девок, и стариц в Преображенский, и в Преображенске они расспрашиваны, и по расспросам пытаны; и на виске Жукова дочь девка родила»[17].

«Жукова дочь» – это Анна Жукова, постельница царевны Марфы Алексеевны. Её муки (виска – это облегчённая дыба) ещё как-то вписываются в тогдашнюю юридическую процедуру – страдания несчастной Феодосии Морозовой никак в неё не вписываются. Ведь здесь – заметим – мы не имеем дела с допросом и пыткой: Морозову сбили с ног, тащили на цепи через палату и по лестнице, не потому что хотели выведать какие-то страшные тайны или заставить в чём-то признаться. В обоих случаях насилие применяется как расплата за нелояльность: боярыня Морозова платит за нелояльность к духовной, Жукова – к светской власти. Различие в том, что пытки в тогдашней практике обычная и утилитарно оправданная вещь, и во Франции они тоже применялись, но такую эмоциональную разрядку, какую позволил себе патриарх Питирим, там трудно себе представить.

Во Франции нелояльность – правда, более тяжкого свойства – тоже каралась смертью: так погибли, к примеру, Монморанси и Сен-Мар. Но в их случаях не было и намёка на насилие за пределами тогдашней пенитенциарной практики. Элиас описывает судьбу знатного бунтовщика герцога де Бирона: тоже никакого намёка на насилие, будь то садистическое мучительство, или неконтролируемый гнев. После того как герцог в приватной беседе с Генрихом IV отказывается признаться в том, что готовил бунт, в обмен на полное прощение, его казнят, но не подвергают истязаниям и унижениям[18].

В начале письма к дочери от 17-го июля 1676 г. г-жа де Севинье описала знаменитое событие – суд и казнь маркизы де Бренвилье: «Её судили со вчерашнего дня; этим утром ей прочитали приговор: она публично покается в Нотр-Дам, ей отрубят голову, тело сожгут, а пепел развеют по ветру. Её повели пытать: она сказала, что это не нужно и что скажет всё; в самом деле, до пяти вечера она рассказывала о своей жизни, ещё более ужасной, чем думали раньше. Она десять раз подряд травила своего отца (никак не могла достичь цели), своих братьев и многих других, и во всём этом замешана любовь и дружеские связи. Против Пеносье она не сказала ничего. После этого признания её всё же пытали: с утра было две пытки, ординарная и экстраординарная, но больше она ничего не сказала. Она попросила разговор с г-ном Генеральным прокурором; она пробыла с ним час, о чём они беседовали, пока не известно. В шесть часов её в одной рубашке и с верёвкой на шее отвели для публичного покаяния в Нотр-Дам, затем снова посадили в ту самую телегу, в которой я её видела, бросив задом на солому, в низком чепце и рубашке, с врачом по одну сторону и палачом по другую, всё это, по правде, навело на меня дрожь. Видевшие казнь, говорят, что она довольно смело взошла на эшафот»[19].

Судьба человека, совершившего страшные преступления, мало чем отличается от воспетой Фуко судьбы цареубийцы Дамьена, разве что её не четвертуют, а обезглавливают. Но, как видно, её пытают после признания, до того она, признавшись, сумела даже избежать пытки, и в любом случае её мучения вряд ли можно сравнить с мучениями беременной Жуковой на дыбе или боярыни Морозовой, которые никого не могли убить и вряд ли собирались. Даже в случае серьёзного преступления пытка применялась не всегда: Сен-Мара хотели пытать по процедуре, но не стали[20].

В случае Реца мы имеем дело с одним важным обстоятельством: к нему приставлен постоянный малоконтролируемый надсмотрщик. Это, насколько можно судить, частая ситуация: при старом режиме старательно подбирали надёжных людей, чтобы стеречь важных преступников. При этом эти надёжные люди не всегда и не везде вели себя «в соответствии с рангом», своим и знатного заключённого.

Это можно проиллюстрировать на примере злополучной Юлии Менгден, фаворитки Анны Леопольдовны. Мало того, что в Холмогорах её держали взаперти, её к тому же периодически подвергали унизительным истязаниям, например, таким: «… прапорщик Зыбин приказал сержанту повалить её на пол, сесть на неё, а солдатам – связать несчастную женщину и держать так час или более»[21].

Для разнузданной холмогорской охраны была доступна и самая высокородная персона среди ссыльных: «29 августа 1749 г. во время ужина пьяный слуга подполковника по неизвестной причине стал угрожать девятилетнему мальчику (царю Ивану Антоновичу. – И.Р.) побоями, а затем приставил к его горлу нож, грозясь зарезать»[22]. Это ведь был не экстраординарный случай, предусмотренный известной инструкцией, исполненной в этой части десятком лет позднее. Это опять-таки не была предусмотренная юридической процедурой пытка. Это было ничем не предусмотренное насилие, видимо, совершенно невозможное во французской тюрьме по отношению к людям такого происхождения и статуса.

Итак, можно констатировать, что французский репрессивный аппарат был намного гуманнее к знати, чем мог бы, поскольку мог бы применять насилие точно так же, как при Валуа или как в России при Романовых. Это значит, что даже в тюрьме французский придворный был гарантирован если не от насилия вообще, то от не предусмотренного законом насилия точно.

Бунт

Другой случай предусмотренного или, по крайней мере, легко предвидимого насилия – это, как сказано, бунт. Вся политическая молодость Реца прошла среди волнений, и им посвящена известнейшая сцена его воспоминаний – знаменитая гуща парижского бунта 26 августа 1648 г., когда народ требовал отпустить арестованного Брусселя: «…Толпа народу, следовавшая за мной от самого Пале-Рояль, скорее, пронесла меня, чем протолкнула вплоть до Круа-дю-тируар; там я нашёл маршала де Ламейре, сражавшегося с большой бандой горожан, взявшихся за оружие на улице Арбр-сек. Я бросился в толпу, чтобы попытаться разнять их: я думал, что и те, и другие окажут уважение, по крайней мере, моему облачению и достоинству коадъютора. Я ошибся не вполне, поскольку маршал, оказавшись в очень стеснённом положении, охотно воспользовался этим предлогом, чтобы скомандовать своей лёгкой коннице не стрелять; горожане тоже остановились, удовлетворившись тем, что закрепились на перекрёстке. Однако двадцать-тридцать горожан, шедшие с улицы Прувель с алебардами и мушкетонами, не столь умеренные, не замечавшие меня или не желавшие замечать, внезапным единичным залпом выстрелили по лёгкой коннице, пистолетной пулей раздробили руку Фонтраю, бывшему возле маршала со шпагой в руке, ранили одного из моих пажей, несшего подол моей сутаны, да и в меня самого попали камнем пониже уха, так что я повалился наземь. Я и приподняться не успел, как какой-то аптекарский мальчишка приставил мне мушкетон ко лбу. Хоть я его вовсе не знал, я подумал, что показывать это в такое мгновение не стоит, и, напротив, сказал ему: «Несчастный! Если бы тебя видел твой отец!». Он вообразил, будто я лучший друг его отца, которого я никогда не видел. Думаю, эта мысль привела его к другой: к тому, чтобы рассмотреть меня внимательнее. Ему бросилось в глаза моё облачение, он спросил, не коадъютор ли я, и, как только я сказал ему, что да, вскрикнул: «Да здравствует коадъютор!». Все стали кричать то же самое и побежали ко мне, маршал де Ламейре отступил свободнее к Пале-Рояль, поскольку я старался, чтобы дать ему время, идти вдоль рынка»[23].

Этот исход, несмотря на травмы и шок, не самый худший из возможных: «После того ж боярин князь Михайла Юрьевич Долгорукий, ещё к ним, стрельцам, вышедши, унимал их жестокими словами, чтоб они тотчас назад шли в свои полки из Кремля, особливо же тою властию бесстрашною, что он, боярин князь Долгорукий, в то время правил Стрелецким приказом. За то жестокосердые те стрельцы, ухватя его, с того крыльца бросили на копья и бердышами изрубили, учиня им начало тому своему бунтовскому и тиранскому кровопролитию и неповинному человекоубийству»[24].

Но и не самый лучший: «Другой раз, садясь в коляску, после того, как он произнес в большом революционном сборище речь, мой отец заметил на себе взгляд какого-то парня, стоящего близко к нему. Парень имел вид самый наглый и задорный, а взгляд был полон тупой, непримиримой ненависти. Папá, посмотрев на него, коротко и властно сказал:

– Подай мне пальто!

И этот человек, только что мечтавший о том, как бы побольше зла нанести ненавистному губернатору, послушно взял пальто из рук курьера и подал его папá.

А в одну из таких поездок папá прибыл на поезде и прямо из вагона пошел пешком в село, где его ожидал народ. Из толпы выделился какой-то парень с крайне возбужденным и далеко не доброжелательным видом и направился прямо на моего отца. Сначала он шел нерешительно, но когда увидал что отец идет совсем один, без полиции, он нагло поднял голову и, глядя прямо в лицо отца, собирался говорить, как вдруг услыхал спокойный и повелительный голос отца:

– Подержи мою шинель!

И этот человек, давно мечтавший о том, как бы побольше зла нанести моему отцу, послушно взял шинель и так и простоял, держа ее на руках всё время, пока мой отец говорил речь»[25].

Бунт всегда был ответом. Как выразилась где-то Н.Н. Козлова, в ответ на театр казней, устраиваемый привилегированными традиционного общества своим доминируемым, те устраивали антитеатр бунта, главным действом которого была, разумеется, резня привилегированных. С другой стороны, бунт всегда был инструментом: было бы наивно полагать, что он возникал сам собой. Даже если недовольство положением вещей было критически велико, всегда нужен был Гаврила Пушкин, чтоб читать перед народом прелестные письма. Поэтому антитеатр никогда не был «классово последовательным»: когда летом 1418 г. бургиньоны захватили Париж, с трупа растерзанного графа Бернара д’Арманьяка содрали кожу и нарезали из неё ленты (красные ленты были в гербе Арманьяков), но герцогу Иоанну Бесстрашному вряд ли было чего опасаться. Самому королю Карлу VI и даже юному дофину, бежавшему в Мелен, вряд ли угрожала расправа.

В эпоху Фронды эксплуатация бунта была ходовым приёмом: партии нанимали беднейших парижан, чтобы те преследовали с бранью и свистом их конкурентов, у очень многих из них было оружие, и Рец часто пользовался своим влиянием на городские массы, чтобы пугать, шантажировать или даже покрывать город баррикадами. Всё это было чревато мародёрством и массовыми убийствами. Все герои Реца это понимают, и очень боятся волнений, потому что даже тот, кто инициирует бунт, не может быть уверен в собственной безопасности, как это случилось с Иоанном Бесстрашным во время восстания мясников.

И всё же. Несмотря на свою явную апокрифичность и фольклорность («подай/подержи», «пальто/шинель», рефрены и формулы), случай со Столыпиным показывает главное: как привилегированный при удачном стечении обстоятельств может запустить всю машину повиновения, инкорпорированную в доминируемого. Примерно тем же пользуется Рец, примерно тем же пытался пользоваться Долгорукий.

Все трое стремились восстановить порядок, т.е. – в данном случае – субординацию или просто иерархию; все трое для этого определённым образом апеллировали к обязанностям и морали. Долгорукий – неудачно, Столыпин и Рец – успешно. То, что хоть кто-то в такой ситуации вообще достигает успеха, значит, что у статуса, должности, узнаваемости и габитуса придворного может быть достаточно ресурса, чтобы защитить его от физического насилия даже в момент бунта.

Правила: шпага и трость

Человек, известный в истории под двумя равно славными именами – маркиза де Пюигильема и герцога де Лозена, был отчаянный придворный хулиган. Кроме знаменитой авантюры с «женитьбой» на Большой Мадмуазель, он отличился ещё в одной, не менее примечательной истории, финал которой нам особенно интересен: «Тут Пюигильем отошёл на несколько шагов, повернулся к Королю (Людовику XIV. – И.Р.) спиной, вынул шпагу, наступил на неё, сломал клинок и в ярости воскликнул, что никогда в жизни он не станет больше служить государю, который так подло не держит слово. В этот момент Король, вне себя от гнева, совершил, может быть, самый прекрасный поступок в жизни: на мгновение отвернулся, открыл окно, выбросил свою трость, сказал, что был бы раздосадован, если бы ударил дворянина, и вышел»[26].

Здесь мы видим эталонное поведение придворного. Мы начали с примеров того, как в жизнь двора входил королевский хлыст или палка. Они входили только контрабандой: их применение означало скандал и позор для короля. Конечно, в данном случае ситуация сложилась именно так, а не иначе благодаря множеству взаимопереплетённых причин. Все описать невозможно, но две главные и самые формальные указать надо. Во-первых, как это явствует уже из тех примеров, которые приведены в самом начале, король не мог безнаказанно ударить своего вассала, а ведь придворные продолжали считаться его вассалами, и жест Лозена – это средневековый жест.

Во-вторых, он не может вызвать его на дуэль. Дуэль в этом случае невозможна, во-первых, из-за того, что французский абсолютизм настойчиво репрессировал этот институт ещё со времён Ришельё, а король, разумеется, обязан подавать пример своим подданным в соблюдении законов. Во-вторых, дуэль была возможна только между придворными одного ранга. Важный барин далеко не всегда снисходил до поединка, и часто вместо ответа на вызов его слуги били нижестоящего, осмелившегося его вызвать в обход официальной (в том числе внутрисословной) иерархии. Так Вольтера (мещанина) однажды выпороли именно таким образом[27]. Бюсси-Рабютен рассказывает в одном из писем к знаменитой кузине, как повздорили д’Юмьер и Ножан: д’Юмьер сказал что-то, не понравившееся Ножану, и Ножан хлестнул его по шляпе перчаткой. Дело было гласное и дошло до Мазарини. Мазарини запретил дуэль. Тем не менее д’Юмьер вызвал Ножана через одного из родственников, но тот не соглашался принять вызов. Когда д’Юмьера спрашивали об этом деле, он от всего открещивался и говорил, «что… если бы считал себя оскорблённым, приказал бы одному из своих слуг всыпать Ножану сто палок»[28]. Разумеется, Лозена и короля нельзя считать равными по рангу – королю вообще никто не был равен, так что, даже если бы не было запрета на дуэли, в этом случае поединок был возможен только как порка. Но и это вряд ли: ещё со времён Людовика XI, чтобы поставить на место забывшихся «равных», короли поединку предпочитали Бастилию, содержание в которой с тех самых времён к временам, о которых я здесь говорю, значительно гуманизировалось.

Поступок Людовика – это идеал придворного поведения, идеал вменённого в приличие бесстрастного самообладания: даже когда слугу нужно побить, его не бьют. Вместо реального действия мы видим символическую замену: палка не применяется по назначению, а демонстративно выкидывается в окно, чтобы показать, чего достоин этот капризный и наглый гасконец. Разумеется, идеал далеко не всегда воплощался в жизнь: самоограничение использовалось, главным образом, в общении с равными – нижестоящие часто оставались полем приложения агрессии[29]. Тем не менее дворянство почти автоматически предохраняло человека от моментальной аффективной разрядки ближнего, даже такого неизмеримо выше всех стоявшего ближнего как король Людовик. Из этого правила, само собой, было множество исключений, которыми мы сейчас и займёмся.

Исключения из правил: кардинал с щипцами

Величайший первый министр всех времён и народов вёл себя порой не ласковей, чем царь Алексей Михайлович: «Умерший в сане епископа Лангрского Ларивьер говорил, что кардинал Ришельё бивал своих людей, что он неоднократно бил канцлера Сегье и Бюльона. Однажды, когда этот суперинтендант финансов отказывался подписать что-то, вполне достаточное, чтобы вызвать его на тяжбу, он взял каминные щипцы и со словами «Удавлю, паршивец!» сдавил шею. Тот ответил: «Удавите – я ничего не стану делать!» Наконец, он его отпустил… Говорят, он иногда колотил капитана своих гвардейцев Кавуа и других, если был вне себя от гнева. Говорят, что Мазарини так же поступал с Ноаем, когда он был капитаном его гвардейцев»[30].

Исключения из правил: аббат де Ватвиль: seigneur-brigand au XVII s.

Аббат де Ватвиль – один из самых колоритных героев Сен-Симона. Мы не будем обсуждать здесь всю его биографию, заметим только, как началась его юношеская одиссея: «Младший из братьев (братьев де Ватвилей. – И.Р.) с ранних лет стал картузианцем и, приняв обет, был рукоположен в священники. Он был очень умён, но ум его был вольным, порывистым, вскоре наскучившим игом, которое на себя принял. Не в силах более подчиняться необходимости соблюдать стеснительный устав, он задумал освободиться от него. Он изыскал способ добыть себе мирское платье, деньги, пистолеты и коня неподалёку. Всё это нельзя было заготовить, не заронив никаких подозрений. Его приор действительно заподозрил его и, открыв дверь в его келью своим ключом, нашёл его уже переодевшимся в мирское платье, на верёвочной лестнице, спущенной со стены. Приор принялся кричать, но тот, нимало не смутившись, убил его одним пистолетным выстрелом и бежал. Через два-три дня после этого он остановился пообедать в скверном трактире, одиноко стоявшем посреди поля, поскольку, как мог, избегал остановок в обитаемых местах. Спрыгнув из седла, он спросил, что у них есть в доме. Хозяин ответил: «Баранья нога и каплун». «Хорошо, – ответил мой расстрига, – нанизывайте их на вертел». Хозяин хотел было возразить, что то и другое для него одного многовато, да и в доме у него только это и осталось. Монах рассердился и сказал, что, когда платят, то уж по крайней мере, получают что хотят, и что у него достаточно хороший аппетит, чтобы съесть всё. Хозяин не посмел спорить и стал нанизывать мясо на вертел. Только жаркое было готово, поужинать в трактир заехал ещё один всадник, тоже в одиночестве. Он попросил есть, однако оказалось, что нет ничего, кроме того, что вот-вот снимут с вертела. Он спросил, сколько людей остановилось в трактире, и был поражён, что всё это для одного-единственного человека. Он предложил съесть свою часть, оплатив её, и ответ хозяина, уверившего его, что он сомневается в этом, судя по виду того, кто заказал ужин, удивил его ещё больше. Путешественник поднялся наверх и вежливо заговорил с Ватвилем. Он попросил его позволить ему, поскольку уж во всём доме нет ничего, кроме того, что он уже заказал, заплатить и поужинать вместе с ним. Ватвиль не пожелал на это согласиться. Начался спор. Спор стал разгораться. Короче, монах поступил с ним, как со своим приором, и убил этого человека из пистолета. Затем он спокойно спустился и, хотя хозяин и хозяйка страшно перепугались, приказал подать себе баранью ногу и каплуна. Он съел и то, и другое, обглодал до костей, расплатился, сел на лошадь и убрался восвояси»[31].

Исключения из правил. Герцог де Бофор и тарелка супа

Драку, произошедшую в саду Тюильри в трактире Ренара 8 июня 1649 г., описывает Рец, у которого она планировалась, но сначала мы расскажем о ней в общих чертах и с чужих слов: «В то же самое время произошла одна частная ссора, которая, как казалось, возобновит общую. Г-н де Бофор полагал, что маркиз де Жарзэ и другие зависимые от кардинала люди презрительно посматривают на него в Тюильри, чтобы внушить придворным, будто с окончанием войны кончилось и доверие, которым он пользовался у народа. Он решился нанести им публичное оскорбление. Таким образом, когда они собрались поужинать в саду у Ренара возле Тюильри, он прибыл туда со множеством людей, прогнал музыкантов, опрокинул стол. Смятение и бесчинства были столь велики, что герцог де Кандаль, Бутвиль, Сен-Мегрен и многие другие рисковали жизнью, а маркиз де Жарзэ был ранен слугами герцога де Бофора»[32].

Подробности из уст самого главного организатора: «Сначала он (герцог де Бофор. – И.Р.) сорвал скатерть и опрокинул стол. Бедному Винёю, который не мог быть за этим столом и оказался за ним случайно, надели на голову тарелку с супом. С бедным командором де Жаром приключилось то же самое. Инструменты разбивали о головы музыкантов. Морёй, бывший при г-не де Бофоре, три-четыре раза плашмя ударил Жарзэ шпагой. Г-н де Кандаль и г-н де Бутвиль (нынешний г-н де Люксембург) выхватили шпаги, и если бы не вставший перед ними Комений, они очень рисковали бы в толпе людей, поголовно обнаживших свои»[33].

Исключения из правил. Принц д’Аркур за карточным столом

Смешная сцена, о которой г-жа де Севинье сообщает в письме к Бюсси-Рабютену от 25 ноября 1655 г., но уже не трактирная, а игорная: «Позавчера принц д’Аркур и Лафейяд поссорились в доме Жаннена. Сказав, что накануне у шевалье де Грамона были полные карманы денег, принц попросил подтвердить это Лафейяда, который сказал, что такого не бывало и что у Грамона не было ни су. «А я Вам говорю, что было. – А я говорю, что нет. – Замолчите, Лафейяд. – И не подумаю». После этого принц запустил ему тарелкой в лицо, тот ему – ножом, ни тот, ни другой не попал. Между ними встали и заставили обняться, вечером они говорили друг с другом в Лувре, как ни в чём не бывало»[34].

Исключения из правил: мужчины и женщины

В любовных связях ещё сохраняется тот минимум дистанции, который позволяет меньший контроль аффектов и внезапные вспышки агрессии: «Он (Лозен. –И.Р.) был влюблён в г-жу де Монако… Лозен был очень ревнив и не был ею доволен. Однажды летом, после полудня, отправившись в Сен-Клу, он нашёл Мадам (герцогиню Орлеанскую. – И.Р.) и её двор – они отдыхали, сидя на земле на паркете – и г-жу де Монако, которая полулежала, опрокинув руку на землю. Лозен стал любезничать с дамами и так ловко повернулся, что встал каблуком прямо на ладонь г-жи Монако, сделал на нём пируэт и удалился»[35].

Иногда насилие взаимно: «Я был достаточно безумен, чтобы схватить её (г-жу де Гемене. – И.Р.) за горло за то, что она так подло меня покинула, она – достаточно безумна, чтобы кинуть мне в лицо подсвечник за то, что я не сохранил ей верность по отношению к мадмуазель де Шеврёз. Мы помирились четверть часа спустя после этой шумной сцены…»[36].

Исключения из правил: почти сатурналии

Известный анекдот Шамфора даёт некоторое представление о степени вольности, позволенной на празднике: «Регент (Филипп Орлеанский, регент в малолетство Людовика XV. – И.Р.) хотел сходить на бал, оставшись неузнанным. «Я знаю одно средство», – сказал аббат Дюбуа, и на балу стал пинать его под зад. Регент, найдя пинки чересчур сильными сказал ему: «Аббат, ты чересчур меня скрываешь!»»[37].

Агрессия: месть и аристократический юмор

Редко становясь объектом агрессии равных себе по статусу, аристократ достаточно часто сам вёл себя агрессивно. Кирила Петрович Троекуров со своим медведем, в принципе, вполне репрезентативен.

Например, однажды секретарь Кабинета мещанин Барте сказал о герцоге де Кандале, что если тому обрезать половину его кружев, лент и волос, останется только атом. Герцог прослышал об этом и велел своей прислуге изловить Барте и обрезать ему половину волос, лент и кружев, что и было исполнено на людной парижской улице ко всеобщему веселью.

Положение интеллектуала в то время – это положение получающего пенсию из казны за какую-нибудь оду или поэму типа «Клеветников России», а в худшем случае – клиента, живущего в доме какого-нибудь барина[38]. Такой клиент никогда по статусу не отходил особенно далеко от музыкантов и других шутов: «Однажды вечером, ужиная у себя, г-н Герцог (Конде, внук Великого Конде. – И.Р.) развлекался тем, что подпаивал Сантёля (сен-викторский каноник, латинский поэт, член свиты Герцога. – И.Р.) шампанским и, переходя от одной шутки к другой, нашёл забавным высыпать свою табакерку, полную испанского табака, в большой стакан с вином и заставить Сантёля выпить это, чтобы посмотреть, что получится. Чтобы выяснить это, ждать пришлось недолго: его охватила рвота и лихорадка, и через двое суток несчастный умер в адских болях...»[39].

А кардинал Ришелье так шутил со своим духовником каноником Сент-Шапель о. Мюло: «Другой раз он (Мюло. – И.Р.) упрекал его (Кардинала. – И.Р.) в том, что он не верит в Бога, в чём ему сам и исповедался. Однажды Кардинал велел засунуть колючек под седло его лошади; не успел бедный Мюло сесть на неё, как седло надавило на колючки, лошадь почувствовала укол и принялась брыкаться с такой силой, что добрый каноник думал, что сломает шею. Кардинал смеялся, как сумасшедший. Мюло нашёл возможность слезть и пошёл к нему: «Вы – злодей!» «Замолчите, замолчите, – сказал ему Кардинал – я велю Вас повесить: Вы разгласили мою исповедь!»»[40].

Продолжая тему урезания: «Некий Монтандре, скверный писатель, которому Вард за какой-то памфлет, который он написал против его сестры, маршальши де Гебриан, приказал отрезать нос…»[41]. Рец пишет о памфлетисте Дюбо-Монтандре. Он сам писал для Реца памфлеты, а потом перешёл на такую же оплачиваемую должность в партию Конде. Эпизод с маркизом де Вардом, о котором пишет Рец, не имеет к этому человеку никакого отношения: это случилось с Матьё Дю Бо, другим платным пасквилянтом[42]. Тем не менее, он очень показателен: человек из третьего сословия, будь это такой довольно близкий к первому министру чиновник, как Барте или бедный писатель, как Дю Бо, относись он даже к привилегированному сословию, такому, как духовенство или дворянство мантии, чрезвычайно уязвим – аристократ имел достаточно возможностей, чтобы унизить его, покалечить и даже убить.

Иерархия внутри сословия

Двор не был однороден: аристократы сильно различались по «рангу» (всего было двадцать два ранга), причём самое высокое положение занимала королевская семья, включая бастардов и их потомков. Бофор, о выходке которого в трактире Ренара сказано выше, был внуком Генриха IV и Габриель д’Эстре. Саму выходку описывали и иначе: Ги Жоли писал, что ссора была вовсе не между Бофором и Жарзе, а между Бофором и Кандалем. Якобы двор способствовал приезду этого герцога в Париж, желая проверить, как народ отнесётся к унижению героя Фронды Бофора: Кандаль, гуляя в Тюильри, во всеуслышанье издевался над Бофором. Тому донесли, и он отправился к Ренару, чтобы нанести ответное оскорбление. Жоли даже не упоминает о драке: «Войдя в комнату, где герцог де Кандаль сидел за столом, герцог де Бофор со смехом сказал, что пришёл повеселиться запросто вместе с ним и с той свободой, что царит сейчас на парижских улицах (намёк на злую шутку Кандая в адрес Бофора. – И.Р.). Шутка не понравилась, ответили на неё раздражённо, герцог де Бофор только того и ждал: он схватил угол скатерти и опрокинул всё, что было на столе. Герцог де Кандаль хотел выхватить шпагу, но его друзья, видя, что обстоятельства складываются не в их пользу, не дали ему это сделать. Стороны разошлись, и герцог де Кандаль выехал из Парижа следующим утром с намерением вызвать герцога де Бофора на дуэль, но двор не дал зайти этому делу слишком далеко»[43].

Описание отличается очень заметно: конфликт между Бофором и более знатным, чем Жарзе, Кандалем не мог завершиться позорным избиением врага принца из дома Бурбонов, но отношения между Бофором и Жарзе уже могут отдалённо напоминать отношения между тем же Кандалем и Барте.

Агрессия против своих, формально равных была, конечно, мягче, чем агрессия к нижестоящим, но всё же достаточно жестокой: «… г-жа герцогиня Бургундская и её свита набрали снега… с отмычкой и свечами проскользнули тихонько в комнату принцессы д’Аркур и, разом раздвинув занавески, закидали её снежками. Это грязное создание в постели, внезапно проснувшееся, помятое и по уши утопающее в снегу, с растрёпанными волосами, кричащая что есть мочи, и вертящаяся, как уж, не зная куда деться, была зрелищем, которое развлекало их больше получаса, так что эта нимфа плавала в своей кровати, откуда вода, повсюду вытекавшая, затопляла комнату»[44]. Здесь мать Людовика XV ведёт себя очень рискованно, шутя таким вот образом с членом рода де Гизов.

Почему аристократу нельзя было быть агрессивным

Мы начали эту работу с нескольких цитат из хрестоматийных русских авторов. Литература, если даже и не так миметична, как кажется наивному новоевропейскому читателю Аристотеля, если и не от- или изображает действительность, то как-то на неё реагирует. Конечно, невозможно принять эти реакции за источники информации о некотором обществе и его повседневности, но на что-то они определённо указывают. На протяжении всей работы в тех местах, где мы описывали безопасный или сравнительно безопасный мир французского придворного, мы постоянно в параллель и для контраста давали описания совсем другого, опасного мира, чтобы показать, насколько мало приложимо понятие «естественность» (как бы её ни понимать) к сложившимся стереотипам поведения.

Мы дали эти цитаты, чтобы указать на такое общество, в котором прямое физическое насилие – норма жизни. В таком обществе агрессия машинально  используется, чтобы восстановить баланс сил, подтвердить статус или способствовать вертикальной мобильности. «Потёртые куртки, заплатанные локти, осунувшиеся лица, хваткие глаза: все разные и все на одно лицо. Все движенья быстрые, все слова непонятные, все порядки неизвестные. Все мои ответы невпопад, а за это бьют. Бьют по правилам, и этих правил они всегда знают больше, чем я. <…> Оказалось, что я близорук: все видят доску, а я не вижу. Через месяц я стал носить очки: «Очкарик! четырёхглазый!» На перемену нужно было их снимать: собьют. <…> Я бреду по слякотному переулку, меня нагоняют ражие и зычные старшеклассники. Один уже заносит руку меня ударить. Другой говорит: «Не тронь, я его знаю, он хороший парень: вот я ему скажу, и он у меня наземь сядет, – а ну, сядь!» Я подсовываю под себя в грязь облупленный портфель и сажусь на него, думая только об одном: как бы он не сказал: «Чего жульничаешь? не на портфель, а на тротуар!» – а на тротуаре липкая чёрная слякоть. Но нет, сегодня он не злой, и парни, хохоча, проходят мимо»[45].

Разумеется, не в каждой жизни взросление совпадает с отказом от физической агрессии. Очень многие взрослые пользуются ею с обычной для подростков интенсивностью. Когда кто-то из этого молчаливого большинства пытается овладеть практиками письма, мы получаем текст, насыщенный этой терпящей боль и веселящейся от боли телесностью. Н.Н. Козлова в своё время издала один такой текст, предварив его замечательной и очень известной статьёй. О привычке советского общества к агрессии она написала так: «Конфликты привычно разрешаются с помощью непосредственного, без задержки, «нелицензированного» насилия. Физическое насилие в повседневной жизни не является необычным событием. Крик, рукоприкладство в бытовых конфликтах – привычная для нас картина жизни, особенно нефасадной – и в городе, и в деревне. Складывается впечатление, что участники конфликта испытывают удовольствие от борьбы, во всяком случае это – значимое средство снятия напряжения. Здесь нет садистского удовольствия от вида страданий ближнего, скорее речь идёт о спонтанных выплесках энергии. Так или иначе, внутренний контроль над проявлениями эмоций очень низок»[46].

Теоретически Наталия Никитична опиралась на Элиаса и специально на «Процесс цивилизации». Кажется, её не очень интересовал широкий исторический контекст, очерченный в «Процессе»: интенсивность торговли и денежного обращения, централизация власти в ходе реинтеграции, монополизация фискальных и военно-полицейских функций центральным правительством как система условий превращения рыцаря в придворного, которому запрещено бездумно поддаваться первым эмоциональным импульсам и демонстрировать аффекты. Её больше интересовал сам факт процесса цивилизации как изменения габитуса, содержанием которого явились самопринуждение, самоконтроль, рефлексия, дистанцирование и формирование «сильного Сверх-Я», которые исключили из жизни придворного «непосредственное, без задержки, «нелицензированное» насилие». Этот факт процесса она, кажется, принимала без критики и в самом буквальном смысле: «То, что в традиционном обществе, особенно на ранних этапах его развития, было присуще всем социальным слоям, а нынче сохраняется в народных низах»[47].

Её описание провинциальной советской жизни примерно соответствует описаниям Элиаса, который, опираясь на книгу Люшера, самыми чёрными красками рисует жизнь средневекового рыцаря в условиях натурального хозяйства и равномерного распределения не монополизированного пока насилия. Рыцарь – постоянный источник агрессии, и его жизнь – тотальное насилие. Вовне он ничего другого не выдаёт, какой бы сегмент внешней действительности ни взять – женщин, крепостных, путешественников (бродяги, паломники, купцы), церковь, соседа-рыцаря[48].

Правда, Элиас здесь хитрее: он не только противопоставляет это средневековое рыцарство как тип и этосу придворного ancien régime, и средневековой же «courtoisie» – тем самым уже разрушая прямую временную перспективу, от которой только шаг до идеи нравственного прогресса – он ещё и прямо заявляет, что тема абсолютного начала не релевантна науке. В пределах науки вопросы о том, когда (в какую историческую эпоху, как бы историю на эпохи ни делить) и где (в какой социальной группе, выступившей в этом процессе как пилотная) впервые проявился самоконтроль, не имеют смысла[49].

Схема, которая сделала возможной приведённую выше формулировку Наталии Никитичны, в предельно грубом виде должна выглядеть так: первыми начали не по внешнему принуждению контролировать эмоции привилегированные, доминируемые пока этому изобретению не причастны, но, видимо, усвоят его впоследствии. У Элиаса, конечно, всё сложнее: у него те, кто подчиняет влечения и чувства внутреннему контролю, стоят посреди общества, это люди, подверженные давлению и сверху, и снизу. Они, конечно, не в основании пирамиды, но и далеко не на вершине.

По Элиасу, это верно для женщин, которые усвоили самоконтроль раньше мужчин в обществе сплошного мужского господства: их низкий сравнительно с мужчинами того же происхождения и положения статус вырабатывал в них привычку к самоконтролю[50]. В случае средневековой куртуазности это труверы, которые могут реализовать свою любовь не как обладание (в том числе насильственное), но только как томление по недосягаемому предмету желания, потому что их статус заведомо ниже, чем статус женщины, в которую они влюблены[51]. Наконец, сам ужасный агрессивный рыцарь времён расцвета феодализма и натурального хозяйства вынужден был прибегать к самоконтролю, только когда сам попадал в невыгодную позицию, т.е. когда ему угрожала сила большая, чем та, которой располагал он сам. В остальное время аффекты и насилие не сдерживались ничем[52]. Я бы обобщил это так, может быть, неосторожно, но, как мне кажется, по сути верно: чтобы начать практиковать самоконтроль, надо быть в известном смысле доминируемым.

Элиас снимает этот парадокс ясно, но грубо очерченной схемы волшебным словом «взаимозависимость»: у него получается так, что рыцарь в своём поместье свободнее абсолютного государя в Версале, потому что все члены французского общества времён первых Бурбонов – а в их числе и король – зависят друг от друга и выстраиваются в длиннейшие цепочки взаимосвязи. Оборотная сторона этой мысли в том, что и доминируемые теряют свой статус, потому что – принуждённые к взаимозависимости – они вовлекаются в процесс обоюдного давления и в «борьбе на выбывание (за выживание)» начинают реализовывать свою собственную власть – власть масс[53].

В придворном обществе, как его представлял себе Элиас, роль доминируемых привилегированных исполняют аристократы. Предельно кратко его взгляд на ограничение аффектов в обществе ancien régime можно изложить так. Общество дифференцирует функции, из-за этого каждый член этого общества попадает в зависимость от гораздо большего числа других его членов, чем это было при феодальной дезинтеграции и натуральном хозяйстве. Зависимость от кого угодно препятствует свободному выражению аффектов, прямому и немедленному исполнению желаний, перекрывает каналы агрессии, потому что стеснять своими аффектами и агрессией свободу множества людей, от которых зависишь, означает подвергать своё социальное бытие и успех в борьбе дополнительному и серьёзному риску. Самоконтроль становится выгоден потомку рыцаря так же, как он был выгоден жене этого самого рыцаря и в той же мере, в какой самому рыцарю был крайне невыгоден, пока он общался с людьми более низкого статуса.

При дворе первых Бурбонов сдерживание развивается всё ещё в традиционном обществе. Традиционное общество (в данном случае общество ancien régime) отличается от модерного тем, что основным объектом конкуренции служат не деньги, а престиж. Человек, обладающий большим престижем, обладает большим статусом и большими возможностями осуществлять господство. Борьба за престиж состояла не только в соревновательном демонстративном потреблении – важнейшим её элементом было соблюдение придворного этикета, а этикет требовал бесстрастного самообладания, поэтому, по Элиасу, самоконтроль был важнейшим условием социального успеха.

Тема самоконтроля так или иначе важна не только для Элиаса, но и для всей социальной теории XX в.: Фуко, большую часть своих исследований посвятивший тому, что Элиас называл внешним принуждением, т.е. – в данном случае – локализации и механизмам монополизированного насилия государств Нового времени (больницы, тюрьмы, армия, школа), в конце жизни заинтересовался внутренним принуждением, самоконтролем.

Конечно, Фуко развивал свои мысли не совсем так, как это делал более благожелательно настроенный к окружавшей его действительности Элиас. У того монополизация и обезличивание насилия, передача его в руки «специалистов» и вывод из повседневной жизни «за кулисы», его потенциализация, концентрация его – в актуализованных формах – в детстве как времени воспитания и «дрессуры», а значит, освобождение от него большей части жизни каждого отдельного человека – это скорее положительное – конечно, Элиас ощутимо чужд всякой оценочности, но всё же – изменение общества, которое, при всех издержках, освобождает человека из плена страстей[54].

Фуко смотрит на контроль как-то политически: он у него не столько вынужденная тактика в борьбе за выживание в усложнившемся и уплотнившемся обществе, сколько средство осуществлять господство. Он передатирует самоконтроль, связывая его не только и не столько с большими экономическими изменениями позднего средневековья и раннего Нового времени, сколько с поздней античностью и ранним христианством. Он возводит самоконтроль Нового времени к таинству исповеди и жёсткой необходимости самонаблюдения, навязываемой христианством своим адептам в подражание эллинистическим философским школам.

Таинство исповеди неразрывно связано с институтом духовничества: практика «direction de conscience» формирует в человеке привычку контроля своих аффектов (=грехов), рефлексии и предвидения, предупреждения. Достигший серьёзных успехов в этой практике автоматически повышает свой статус и возможности господства.

Элиас тоже не мог не заметить такой важный источник самоконтроля, как христианство. Но он целиком ограничивает его воздействие средневековьем и связывает – как и Фуко – с возникновением и культивированием совести, которая понимается, прежде всего, как страх перед загробным воздаянием. Говоря о самоконтроле Нового времени, он предпочитает говорить о морали (видимо, имеется в виду, светской и эмансипированной от всяких представлений о посмертном существовании) и приличиях, и, вместо того чтобы связывать христианский самоконтроль с придворным отношениями генезиса и преемственности, разрывает их.

Каковы бы ни были причины появления и поддержания самоконтроля, самого факта его появления отрицать нельзя: мы, видимо, не очень погрешим против истины, признав, что, во-первых, уровень физического насилия в придворном обществе старого режима был ниже, чем при средневековых дворах; и что, во-вторых, самоконтроль стал условием контроля над другими – самые высокие шансы контролировать других были у того, кто контролировал себя лучше, чем остальные. И Фуко, и Элиас ведут нас к одной и той же важной констатации – самоконтроль бесконечно драгоценен в Европе Нового времени.

Важно понимать, что на первых порах речь идёт именно о дворе и его жизни: буржуа всегда невежа, он «груб». Особенно не умеют себя вести буржуа из тех стран, где, кроме буржуа, никого нет, где нет дворян, где нет двора как места изобретения и применения «вежливости», т.е. тех форм самоконтроля, которые присущи придворному обществу. Острота Руссо «cest la politesse dun Suisse, en Hollande civilisé» означала, что в республике (в то время в Европе было только две республики – Швейцария и Голландия) не может быть «воспитанного» («poli», «civilisé») человека. И хотя буржуа не медлили с ответом[55], эта мифология поддерживается в Европе очень долго, всё время, пока дворяне занимают ключевую позицию в обществе, т.е. вплоть до XIX в. Представляется, что миф о «грубости» буржуа обозначает некоторый аспект положения дел, а именно буржуа пока не допущены к власти в той мере, чтобы господствовать безраздельно – им будто недоступны некие высшие, никакими артикулами и законами не контролируемые сферы.

Зафиксированный в этой остроте штамп воспроизводит, к примеру, Кюстин: «В число гостей-иностранцев входил один женевец… то ли по природной самоуверенности, то ли по республиканской развязности, то ли по простоте душевной он, казалось, вовсе не заботился ни об особах, его окружающих, ни о впечатлении, им производимом. <…> Войдя в пиршественную залу, республиканец… двинулся вправо, увидел маленький круглый стол и уселся за него в полном одиночестве. Несколько мгновений спустя, когда гости заняли свои места за большим столом, император вместе с несколькими офицерами из числа его приближённых сел за маленький стол напротив почтенного национального гвардейца из Женевы. <…> Одного места за маленьким столом недостало, поскольку император не рассчитывал на девятого сотрапезника. …он тихо приказал слуге принести ещё один стул и прибор. <…> Однако этот счастливец не только не смутился тем, что занял чужое место и нарушил волю государя, но невозмутимо продолжил свой разговор с соседями по столу. <…> Ужин окончился, но мой герой и не подумал попросить прощения, находя, по всей вероятности, оказанную ему честь вполне естественной. Должно быть, вечером, возвратясь домой, он бестрепетной рукой занесёт в свой дневник: «ужинал с императором»»[56].

Ирония Кюстина – аристократа и легитимиста – предстаёт единственно уместным стилем описания неловкого буржуа. Человек, в совершенстве владеющий придворной вежливостью и непринуждённостью, наблюдает совсем другого человека. Оба вроде бы допущены в одно пространство, с обоими общается тот, от кого зависят шестьдесят миллионов человек, но степень и смысл допуска совершенно различны: одного допустили как своего, другого – как заморского зверька, обезьянку или ирокеза, чтобы с любопытством посмотреть на него вблизи, не утруждаясь поездкой в места обитания или концентрации в неволе. Люди второго сорта хотят, чтобы их тоже допускали как своих, сначала они скажут об этом своём пламенном желании взятием Бастилии и гильотиной, а когда потом окажется, что их всё же не любят так, как – им кажется – они того заслуживают, они будут изо всех сил стараться принять тот стандарт поведения, который позволит принять их за своих.

В конце века ситуация меняется: романы Пруста фиксируют вежливость аристократов как архаичную, вежливость буржуа – как рафинированную[57]. Хотя при этом дворянские манеры ностальгически ценятся выше буржуазных, романы Пруста фиксируют и другую важную вещь: обладатели новых, ещё более изощрённых манер и форм самоконтроля уверенно вытесняют носителей старых форм с ключевых позиций, т.е. самоконтроль продолжает оставаться важнейшим условием контроля над другими, а манеры – важнейшим отличием правящего класса и симптомом его господства.

Насилие и рефлексия

Так в теории… Элиас, возможно, чересчур доверял учебникам хороших манер, но вряд ли он имел в виду, что только неукоснительная вежливость приносила успех в конкуренции за престиж, и подавно не имел в виду, что она была единственным его условием. Он строил общую теорию цивилизации, и придворное общество проходило в ней как главный пример и модель: ему было важно исследовать правила и нормы, а не исключения и девиации. Взявшись рассмотреть проблему быстрой разрядки и перебоев самоконтроля в придворном обществе на примере нелицензированного физического насилия, мы в первую очередь стремились не констатировать сам факт этих перебоев, а выяснить степень их приемлемости – степень приемлемости того, что в социальной теории со всей возможной очевидностью выступает как абсолютно неприемлемое, поскольку категорически запрещённое и катастрофически невыгодное.

По итогам мы можем сказать, что у многих и многих придворных в эпоху Бурбонов социальные гарантии были вполне достаточны, для того чтобы не обременять себя соблюдением приличий по отношению к хотя бы формально равным. Можно также сказать, что в число этих нарушений входило физическое насилие. Можно даже и продолжить: во многих случаях оно никак не вредило тем, кто его применял.

Тем не менее, все приведённые цитаты, в которых насилие переживается как шок, скандал или хотя бы как курьёз ведь что-то значат! Мы начали эту работу с нескольких цитат из хрестоматийных русских авторов. Не отражающие действительности произведения художественной литературы, мало того что указывают на неё, поскольку на неё реагируют, они, особенно в случае литературы, притязающей на реализм, означают и какую-то рефлексию над этой действительностью. Рефлексию теми средствами, которые доступны художественной литературе. В этой работе мы вели именно к рефлексии, и сейчас можем зафиксировать, что не только наука, но и литература, и причем не только художественная работает с грубыми идеализациями. То, что мы обязаны простить Элиасу, мы не можем не простить и Прусту.

Положение мемуаров или писем специфично в том смысле, что они не могут просто игнорировать перебои самоконтроля как девиацию. Они их фиксируют как шок и вынуждены поэтому объяснить.

Буржуа XVII в., как мы помним, далёк от аристократического самоконтроля, далёк настолько, что склонен опознавать его в осуждающе-морализаторских терминах как фальшь, неискренность, ложь: «Любой, кто знает двор, – хозяин своему жесту, выражению глаз и лица; он глубок, непроницаем, он скрывает дурные услуги, улыбается собственным врагам, сдерживает свой нрав, маскирует страсти, изменяет своему сердцу, говорит и действует вопреки своим убеждениям. Вся эта великая утончённость лишь порок, именуемый лживостью, порок иногда столь же бесполезный для удачи придворного, сколь и откровенность, искренность и добродетель»[58].

Извлечённые из незапамятных времён готовые слова ловко подсовывают средства осмысления и интерпретации реальности: изощрённая придворная вежливость не отожествляется с urbanitas – двор видится как сборище льстецов и лицемеров, складывающееся вокруг первоисточника власти, славы и богатства: «Ничто так не уродует некоторых придворных, как присутствие государя: я едва мог узнать их лица, черты их искажались, осанка принижалась. Эти гордые и надменные люди ничтожнее всех остальных, потому что теряют больше, чем имеют. Всякий, кто просто порядочен и скромен, в таких случаях держится лучше, потому что ему нечего преображать»[59].

Такая топика предполагает только одно возможное объяснение для присутствия физического насилия в придворном обществе: маски сорваны и эти насквозь фальшивые люди показали свои истинные лица и подлинную сущность!

Взгляд такого интеллектуала из мещан или дворян мантии как Лабрюйер на высшее общество организован не только сатирической традицией, в которую вписывается его книга, и не только её рубленым стилем, цепко выхватывающим из действительности именно то, что можно лаконично и броско представить в самых резких и мизантропических красках. Его оптику предопределяет и его положение при дворе семейства Конде, положение клиента, если не приживала.

Но если мы обратимся к процитированным выше текстам самих носителей придворной культуры, то обнаружим попытки осмыслить нарушение запрета на нелицензированное насилие, как и прочие перебои самоконтроля именно как дикость. Дикость – слово очень общее, в каждом конкретном случае его приходится уточнять. Так, например, эти тексты могут опознавать вспышки физической агрессии равных против равных или первого министра против подчинённых как, условно говоря, атавистические моменты. Пойдём по порядку, по порядку, который удобнее всего будет начать со стычки принца д’Аркура и Лафейяда. Как г-жа де Севинье объясняет эту сцену? Очень просто: «Если Вы когда-нибудь видели, как себя ведут академисты во время «campos», Вы сочли бы, что эта ссора очень на них похожа». «Академисты» – это юные дворяне, которые посещают манеж («Академию»). Там они учатся фехтованию и верховой езде. Иными словами, в глазах г-жи де Севинье д’Аркур и Лафейяд – это старые шалуны, взрослые люди, ведущие себя по-детски.

Тот же «атавистический» ход, но несколько в ином роде, мы найдём и у Сен-Симона, когда речь заходит о Ватвиле: «Повсюду у него было множество слуг, обильная и хорошая еда, прекрасные собаки, много сотрапезников и хорошее общество. Он не стеснялся в отношении девушек, и жил не только большим барином, которого боялись и уважали, но и на старый лад, очень тираня свои собственные имения, угодья своих аббатств, а иногда и соседей, особенно у себя он стал абсолютным хозяином. Интенданты пожимали плечами, но, имея на сей счёт специальный приказ двора, давали ему, пока он жил, делать всё, что хочет, не смея в чём-то ему не угодить ни в налогах, которые он накладывал на зависевших от него людей так, как считал нужным, ни в его, часто насильственных, затеях. С такими-то нравами и поведением, вызывавшими страх и уважение, он иногда забавлялся тем, что приезжал к картузианцам, чтобы посмеяться, как ловко он сбросил картузианскую рясу». Здесь нас специально интересует: «…жил не только большим барином, которого боялись и уважали, но и на старый лад, очень тираня свои собственные имения, угодья своих аббатств, а иногда и соседей, особенно у себя он стал абсолютным хозяином. Интенданты пожимали плечами, но, имея на сей счёт специальный приказ двора, давали ему, пока он жил, делать всё, что хочет, не смея в чём-то ему не угодить ни в налогах, которые он накладывал на зависевших от него людей так, как считал нужным, ни в его, часто насильственных, затеях». Здесь мы тоже имеем дело с «атавизмом», хоть и другого рода, чем воспроизводство подростковых ухваток в зрелом возрасте. Здесь атавистически или, в данном случае уместнее будет сказать «рудиментарно» проявляется старая («весьма феодальная») манера жить, такая манера, которая во времена Сен-Симона уже кажется безвозвратной архаикой.

Мне это представляется чрезвычайно симптоматичным и показательным. Сен-Симон – вообще мало кого любивший – не любил герцога Вандомского, одного из лучших генералов времён войны за испанское наследство. Он рассказывает о нём такой случай: «Герцогу Пармскому надо было вести переговоры с г-ном де Вандомом; он послал к нему епископа Пармского, который очень удивился тому, что г-н де Вандом принял его, сидя на стульчаке, и ещё больше – тому, что посреди беседы тот встал и начал подтираться прямо перед ним»[60]. Точно так же он поступал каждое утро со своими генералами и офицерами, ни для кого не делая исключений. Больше того, он имел привычку испражняться во время еды, а когда брился, то волосы сбрасывали в тот же самый таз, в который он только что испражнялся. Это была не случайность, а систематическое нарушение принятых при дворе приличий, и это нарушение потомок Генриха Великого и Габриель д’Эстре пытался обосновать: «По его мнению, это была простота нравов, достойная первых римлян и осуждавшая чужую пышность и чрезмерность»[61].

Когда Элиас на примере «Астреи» д’Юрфе взялся проанализировать ту рефлексию, с помощью которой придворные пытались осмыслить своё новое – уже не феодальное – положение и преодолеть фрустрацию, которую оно вызывало, он писал о важности понятия «природы». Разумеется, под природой он имел в виду поля и горы, траву и деревья, сельский ландшафт, изувеченный Ленотром[62].

Следующий аспект понятия природы – это мирная пастушеская жизнь, нарисованная д’Юрфе. Элиаса особенно интересует романтизация предыдущего этапа существования группы, ретроспективная утопия, тоска по прошлому, реальности которого знать не хотят, но зато любуются им как идеалом[63]. Элиаса интересовала литература, Элиаса интересовала «романтизация». Вряд ли его интересовала ретроспективная утопия ежедневно проводимая на практике герцогом Вандомским. И его не интересовало то обстоятельство, что романтизация не единственный путь тоски по прошлому, а может быть, романтизация очень разнообразна и таит большие неожиданности.

Элиас специально оговаривает, что реальное возвращение к природе не прельщало читателей «Астреи»: природа им была нужна только в описаниях и на картинках, живые пастухи никак не могли быть образцом счастливой жизни – таким образцом не могли быть даже другие дворяне, те, которые остались жить у себя в деревне, вместо того чтобы переехать ко двору. Всё это, может быть, и так, но вовсе не исключает такой реконструкции прошлого, перед которой вся непосредственность любой деревенщины безвозвратно меркнет и кажется верхом соблюдения приличий.

Сен-Симон пишет не только о том, как герцог Вандомский отправлял естественные потребности, но и его сексуальной распущенности: герцог был гомосексуалист и никогда этого не скрывал. Вообще, эта эпатажная фигура, как и ещё одна – фигура приора Вандомского, младшего брата герцога, отсылает к самому знаменитому либертену всех времён и народов.

Когда де Сад порол проституток и писал свои фантазии, им тоже руководила «природа». Эта природа нимало не похожа на руссоистскую природу д’Юрфе, но побуждает вспомнить о той культивации безыскуственности и простоты, которую мы можем наблюдать на примере герцога Вандомского или других либертенов. Как известно, среди героев де Сада аристократами часто оказываются не только либертены, но и их жертвы. Мы видим здесь в режиме воображаемого одну важную вещь: аристократ, с одной стороны, теряет те социальные гарантии, которые обеспечивали ему почти полную защиту тела от насилия, а с другой стороны снимает с себя самопринуждение, которое ограничивало его (тела) использование по отношению к равным в считавшихся недопустимыми практиках. И это полное опасностей освобождение совсем неожиданным для Элиаса образом реализует ту же тоску, какую выражала, по его мнению, «Астрея».

При этом герои де Сада вполне картонны и условны, как и подобает быть героям либертенного романа. XVIII век не любил Декарта, но отдавал ему должное вопреки собственным пристрастиям: герой вольнодумного романа – это поистине мыслящая вещь, та самая «о, душа!», с которой пытался полемизировать Гассенди; ведь мы почти всё знаем о его характере и самых тайных помыслах и почти ничего – о его теле.

Прево первым совершенно осознанно создал Манон как красавицу без внешности, снисходительно оставив читателю возможность воображать её такой, какой ему больше нравится. В дальнейшем изобретение Прево не просто привилось, оно стало приличием, против которого автор вольнодумного романа не мог согрешить.

За прошедшие сто лет мы потеряли вкус к бестелесному герою эпохи просвещения. Мы привыкли к другому взгляду, чересчур пристальному, может быть, во всяком случае резко сменившему интересы, перенаправившему внимание на то, что можно ощупать. Реализм XIX в. всерьёз заботился о материальной среде персонажа и о нём самом как материальном объекте. К примеру, мы знаем все физические и физиологические подробности, обременившие героя русской классической прозы: какие уши были у Каренина, какой халат у Обломова, чем угощает Чичикова Коробочка, в каком портфеле лежит завещание графа Безухова и т.д. Разве мы можем сказать то же о пейзаже, интерьере, реквизите и гриме, в котором действует персонаж вольнодумного романа?

Есть случаи, когда внешность на наш взгляд просто необходима, но тем не менее автор её не даёт. Я имею в виду любовь. Например, у Кребийона любовь всегда с первого взгляда. Любовь у него – «естественное» чувство, которое возникает внезапно от первого же контакта с возлюбленной. Этим она отличается от привязанности, которую может внушить опытная кокетка или искушённый обольститель. Эта страсть возникает от более-менее долгого общения, по ходу которого кокетка постепенно воспитывает в своей жертве сильное чувство. Напротив, для любви общения не нужно: чтобы влюбиться, достаточно увидеть. Визуальное впечатление для любви не просто первое, оно решающее – герой Кребийона влюбляется именно в то, что он видит, и поэтому, казалось бы, надо максимально точно описать то, во что он влюбляется. Но этого не происходит. Для примера мы можем взять портрет Гортензии, который Кребийон даёт в сцене в Опере: «Вообразите себе всё самое благородное, что есть в самой правильной красоте, всё самое соблазнительное в грации, одним словом, всю ту свежесть и весь тот блеск, который может источать юность; но едва ли можно будет себе представить человека, которого я хочу описать. <...> Одета она была просто, но благородно. В драгоценностях, на самом деле, у неё не было никакой надобности: могли ли быть драгоценности столь блистательные, чтобы не померкнуть рядом с нею, могло ли быть украшение столь скромное, чтоб она его не украсила? Лицо её было нежно и скромно. Чувство и ум, казалось, блестели в её глазах. Девушка показалась мне чрезвычайно юной...»[64]. Всё.

Если сравнить это с портретом, скажем, княжны Мери, нас поразит скудость Кребийона. Портретная техника де Сада несколько иная. Он допускает описание тела, более-менее связанное с чувственным восприятием. Однако Барт, удачно описавший его манеру портрета[65], видимо, справедливо указал, что эти портреты однотипны и нужны, чтобы расклассифицировать фигурки жертв (они, как и Гортензия Кребийона, не описываются) и насильников (они как раз описываются) – скорее мундир, чем портрет, несмотря на наготу моделей.

Герой вольнодумного романа, это бестелесное существо, занято, по сути, только одним: оно постоянно строит планы, ступенчато их реализует, старается вовремя устранить форс мажор и предусмотреть все обстоятельства, достигнув цели оно точно так же идёт к следующей. По сути, перед нами кардинал де Рец собственной персоной: единственная разница состоит в том, что герои Лакло интригуют в погоне за наслаждением, а лирический герой кардинала – в погоне за властью. Обратимся мы к повествованию Ларошфуко или Реца, мы увидим примерно одно и то же: не поддающаяся никакой рационализации нелепая, страшная и смешная одновременно ситуация, когда один взрослый человек зажал дверьми голову другого и вопит: «Убейте этого чёрта!»[66], постфактум рационализируется. Ларошфуко напишет, как он только ждал удобного случая, чтобы списать убийство на суматоху резни. Рец начнёт скрупулёзно вычислять ошибки того для, в который он всё так чудесно устроил и ко всему подготовился. Этот процесс начинается прямо на месте: после инцидента Ларошфуко и Рец говорят в Палате, и Ларошфуко утверждает, что, видя, как за Рецем ринулась толпа народу в Палату, он решил защищать г-на Принца[67].

Аксель Хоннет убедительно противопоставил насилию любовь. Описание этого противопоставления у него очень хорошее и снимает ожидание банальности: любовь нельзя отделить от тела, любовь состоит в признании другого на удовлетворение одной из самых насущных телесных потребностей. Насилие означает запрет на использование и свободное распоряжение своим телом для того, кто ему подвергается. Это самое глубокое и разрушительное вторжение в приватную сферу индивида. Однако при всём при этом упускается из виду, что только в момент этого вторжения тело начинает существовать. Французский придворный, который в условиях монополизации насилия, оказался в некоторого рода телесном вакууме, так сказать, перестал существовать телесно. Любовь, как мы видели на примере «портрета» Гортензии, нацелена не столько на тело, сколько на отвлечённые от него свойства, поддающиеся не столько наблюдению и восприятию, сколько структурированию средствами личной культуры: правильная красота (имеются в виду правильные, гармоничные пропорции – герой видит девушку или статую?), грация (т.е., очевидно, миловидность) и т.д. Она не имеет ничего общего с захватывающим половым чувством человека из низших классов, которого описывала Н.Н. Козлова[68]. В ситуации человека, который закован в «броню аффектов» обрести утраченное тело можно только через насилие. В «Вечере с г-ном Тэстом» Валери очень выразительно описывает параллель младенчества и старости, двух возрастов, когда человек узнаёт и осваивает тело – в старости он делает это через боль. Боль размечает тело флажками и значками, превращает в изучаемую территорию, возвращает то, что в цветущие годы воспринималось, как должное, и не замечалось. Насилие – это экскурсия в старость, возможность ощутить тело вопреки его здоровью и безопасности.

Разумеется, выходки типа той, которую позволил себе герцог де Ларошфуко или герцог де Бофор были и оставались полумерами. Уже в эпоху Мазарини они заменяются взмахом перчатки по шляпе обидчика, а при Людовике XIV – выброшенной в окно тростью. Для полумер остаётся всё меньше места, насилие уходит всё дальше от этих людей, всё больше назревает Революция.

Когда тигр умирает, остаётся обезьяна. Агрессия заменена. Её заменил либо символ, либо игра. От чёрного юмора аристократической мести и жестоких забав переходят к более ручным и невинным способам насилия, в которых от насилия собственно мало что остаётся. Праздник как дозволенный эксцесс, во время которого можно всё, что запрещено в будни, предоставляет аббату Дюбуа удивительную возможность побить регента Филиппа Орлеанского.

Неизбежно вспоминается Бахтин, но анекдот, зафиксированный Шамфором, – лишний камень в огород его теории: он (анекдот) прекрасно демонстрирует, что такое заранее условленное низвержение иерархии, низвержение понарошку – черта жизни правящего класса. Для доминируемых традиционного общества гораздо более насущно не символическое и дозволенное, праздничное и игровое, а самое натуральное насильственное и запретное опрокидывание иерархии – бунт. Народу нужен не побитый регент, а обезглавленный король или освежёванный министр.

Праздник с временным отказом от иерархии – неусыпно хранимое сокровище привилегированных, которое никак не даётся в руки тем, кто, побросав своих воевод на копья, заутра будут болтаться в петлях на кремлёвских зубцах. Народ вообще чересчур серьёзен для игровых форм агрессии.

Даже если невозможно устроить показательные порки и поставить на каждом углу гильотину, народ в состоянии устроить бунт в масштабах одного отдельно взятого дома: «Среди прочих наняла она и одну камеристку, женщину сильную и здоровую, которой с первого же дня начала щедро выдавать оплеухи и пощёчины. Камеристка ни слова не говорила, и поскольку не ей ничего не были должны: она ходила в дом только пять-шесть дней, она сговорилась с остальными, от которых узнала, каковы в доме дела, и однажды утром, оставшись одна в комнате принцессы д’Аркур… она закрылась изнутри… при первой же пощёчине она набрасывается на принцессу д’Аркур, даёт ей сто пощёчин и столько же раз бьёт кулаком и ногой, валит её наземь, избивает с ног до головы и, поколотив в своё удовольствие, оставляет её на полу в разодранной одежде, с растрёпанными волосами, вопящую, что есть мочи…»[69].


[1] Анисимов Е.В. Дыба и кнут. Политический сыск и русское общество в XVIII в. М., 1999. С. 566.

[2] Ключевский В.О. Соч. в 9 т. М., 1988. Т. 3. С. 305.

[3] Ключевский В.О. Соч. в 9 т. М., 1989. Т. 5. С. 11.

[4] Пименова Л.А. Дворянство Франции в XVIXVII вв. / Европейское дворянство XVIXVII вв.: границы сословия. М.: Археографический центр, 1997. С. 52.

[5] Tallemant des Réaux G. Historiettes. P.: Gallimard, 1970. T. II. P. 310.

[6] Tallemant des Réaux G. Historiettes. P.: Gallimard, 1967. T. I. P. 343.

[7] Ibid. P. 276.

[8] Ibid. P. 353.

[9] Retz J.-F.-P. Œuvres. P.: Gallimard, 1984. P. 709.

[10] La Rochefoucauld F. de Œuvres complètes. P.Gallimard, 1964. P. 150–151.

[11] Matrat J. Le Cardinal de Retz. De la guerre civile considérée comme un des beaux arts. P.: Structures nouvelles, 1969. P. 92–95.

[12] О таком генезисе придворного «словопрения» см.: Элиас Н. Придворное общество. М., 2002. С. 318.

[13] Известный мазаринист, занимал многие важные посты, во время удаления Мазарини в Кёльн был одним из министров, его замещавших. Отношения Сервьена с Рецем были крайне неприязненные.

[14] Вероятный адресат «Мемуаров» – г-жа де Севинье.

[15] Retz J.-F.-P. Op. cit. P. 932–933.

[16] Житие протопопа Аввакума. Житие инока Епифания. Житие боярыни Морозовой. СПб., 1994. С. 132.

[17] Желябужский И. Дневные записки. / Рождение империи. М., 1997. С. 309.

[18] Элиас Н. Ук. соч. С. 225.

[19] Sévigné M.de  Correspondance. P.: Gallimard, 1974. T. II. P. 343.

[20] Tallemant des Réaux G. Op. cit. T. I. P. 351.

[21] Левин Л.И. Российский генералиссимус герцог Антон Ульрих (История «Брауншвейгского семейства» в России). СПб., 2000. С. 151.

[22] Там же. С. 155.

[23] Retz J.-F.-P. Op. cit. P. 221–222.

[24] Матвеев А.А. Описание возмущения московских стрельцов. / Рождение империи. М., 1997. С. 377.

[25] Бок М.П. Воспоминания о моём отце П.А. Столыпине. Нью-Йорк, 1953. С. 154–155.

[26] Saint-Simon L. de Mémoires. M.: Progrès, 1976. T. I. P. 74–75.

[27] Элиас Н. Ук. соч. С. 124.

[28] Sévigné M.de  Correspondance. P.: Gallimard, 1972. T. I. P. 35.

[29] Элиас Н. Ук. соч. С. 296.

[30] Tallemant des Réaux G. Op. cit. T. I. P. 265.

[31] Saint-Simon L. de Op. cit. T. I. P. 159–160.

[32] La Rochefoucauld F. Op. cit. P. 94.

[33] Retz J.-F.-P. Op. cit. P. 437–438.

[34] Sévigné M.de Op. cit. T. I. P. 36.

[35] Saint-Simon L. de Op. cit. T. I. P. 76–77.

[36] Retz J.-F.-P. Op. cit. P. 446–447.

[37] Chamfort R.-N.-S. Caractères et anecdotes. P.: G. Crès et C°, 1924. P. 63.

[38] Виала А. Рождение писателя: социология литературы классического века // Новое литературное обозрение. № 25. С. 10–14.

[39] Saint-Simon L. de Op. cit. T. I. P. 62.

[40] Tallemant des Réaux G. Op. cit. T. I. P. 267.

[41] Retz J.-F.-P. Op. cit. P. 624.

[42] Retz J.-F.-P. Op. cit. P. 1504.

[43] Joli G. Mémoires. Genève, 1779. T. I. P. 83.

[44] Saint-Simon L. de Op. cit. T. I. P. 175.

[45] Гаспаров М.Л. Записи и выписки. М., 2000. С. 77–78.

[46] Козлова Н.Н., Сандомирская И.И. «Я так хочу назвать кино». «Наивное письмо»: опыт лингво-социологического чтения. М., 1996. С. 73–74. То же см.: Козлова Н.Н. Советские люди. Сцены из истории. М., 2005. С. 314.

[47] Козлова Н.Н., Сандомирская И.И. Ук. соч. С. 75. Эта формулировка, в принципе, обобщает некоторые рассуждения самого Элиаса. См., напр.: Элиас Н. О процессе цивилизации. Социогенетические и психогенетические исследования. Том 2. Изменения в обществе. Проект теории цивилизации. М., СПб.: Университетская книга, 2001. С. 255–258.

[48] Элиас Н. О процессе цивилизации. С. 72 сл., 244–245.

[49] Там же. С. 86. О средневековых формах самоконтроля у Элиаса см.: Там же. С. 247.

[50] Там же. С. 83.

[51] Там же.

[52] Там же. С. 73.

[53] Там же. С. 256. Специально об обмене поведением в ходе дифференциации функций и удлиннения связей: привилегированные в конце концов начинают работать, как доминируемые, а доминируемые – осваивать отложенное потребление и сдерживание аффектов (там же. С. 258).

[54] Там же. С. 246.

[55] «Двор похож на мраморный дом: я имею в виду, что он состоит из людей очень жёстких, но очень гладких» (La Bruyère J. Œuvres complètes. P., 1951. P. 216). Игра на переносных смыслах: «dur» (твёрдый, в моральном смысле – грубый) и «poli» (соответственно, отполированный и вежливый).

[56] Кюстин А. де Россия в 1839 году. М., 1996. Т. I. С. 187–188.

[57] Подробно об усвоении буржуазией дворянских манер как преодолении различия и овладении поведением, соответствующем её новому статусу, см.: Там же. С. 262.

[58] La Bruyère J. Œuvres complètes. P., 1951. P. 215.

[59] Ibid. P. 217.

[60] Saint-Simon L. de Op. cit. T. I. P. 203.

[61] Ibid. P. 202.

[62] Элиас Н. Придворное общество. С. 278–281.

[63] Там же. С. 293.

[64] Crébillon C.-H. de Les Égarements du cœur et de l’esprit. P.: Gallimard, 1977. P. 75–76.

[65] Барт Р. Сад-I / Маркиз де Сад и XX век. М., 1992. С. 189–192.

[66] Joli G. Op. cit. T. I. P. 239.

[67] Motteville F. de  Mémoires. Amsterdam, 1750. T. V. P. 42.

[68] Козлова Н.Н., Сандомирская И.И. Ук. соч. С. 73.

[69] Saint-Simon L. de Op. cit. T. I. P. 176–177.

рейтинг био косметики, скидки. . Продукции купить ручку parker Паркер.
Используются технологии uCoz